• Ссылки на публикации, интервью, отзывы о книгах

    Re: Ссылки на публикации, интервью, отзывы о книгах

    Сообщение Marie » Пн май 17, 2021 2:02 pm

    https://jewish.ru/ru/interviews/articles/179827/

    «Это не обычная криминальная история»
    25.11.2016

    Елена Макарова – автор более 40 книг, переведенных на 11 языков, арт-терапевт и куратор крупных международных выставок, посвященных истории Холокоста. В интервью Jewish.ru она рассказала, как погибшие в концлагерях люди изменили ее жизнь и кто пытался убить ее саму в СССР.

    Кто же вы все-таки по профессии?
    – Я занимаюсь тем, что люблю. Способности в какой-то мере даны мне родителями-поэтами: мама – Инна Лиснянская, отец – Григорий Корин. Первую книжку я написала в 16 лет. Потом мне надоели слова, я стала заниматься пластическим искусством. Работала в мастерской у Эрнста Неизвестного, училась в Суриковском институте на отделении монументальной скульптуры. Литература и изобразительное искусство – не чуждые области, просто материал разный. Все это синтезировалось, когда я стала куратором международных выставок. Кстати, последнюю книжку – она сейчас в печати – мы сделали вместе с художником Яном Раухвергером.

    В этом году вы получили «Русскую премию». Увеличился ли круг читателей в России и насколько это для вас важно?
    – Про читателей понятия не имею. Мне важна судьба тех вещей, которые случаются, а не тех, которые уже случились. Вот скоро должна выйти в издательстве «НЛО» книга нашей с мамой переписки с 1990 по 2000 годы. На сломе веков мы с мамой много писали друг другу. После маминой смерти я уткнулась в ее и свои письма. Это своеобразный портрет времени, только в ином жанре – эпистолярном. Особая форма литературы, между прочим. Вроде бы документ. Складывай по хронологии, да и все. Но это же не академическое издание! Предстояло выбрать 500 страниц из 3000, и тут уже нужен взгляд писателя, поиск формы выражения.

    Как вы находите эту форму выражения для ваших крупных проектов?
    – Последний большой проект «Три тысячи судеб» мы делали с дочкой, художницей и дизайнером Маней Макаровой, в музее гетто в Риге. Когда я приехала в музей на конференцию, я обратила внимание на стену с именами погибших местных евреев. Но я знала, что в стране погибло еще 25 тысяч евреев из Европы, из них три тысячи были депортированы в Ригу из концлагеря Терезин, историей которого я занимаюсь очень давно. И я предложила сделать что-то про этих европейских евреев. Не про 25 тысяч, разумеется, на это мне и жизни бы не хватило! Исследование историй трех тысяч людей –тоже работа не одного дня, но это можно попытаться сделать. И вот погружаешься в процесс исследования, читаешь документы из полицейского отдела, рассматриваешь анкеты и фотографии. Сначала тонешь в этом горестном море, но потом какие-то вещи не оставляют тебя, а какие-то забываются. Те, что не оставляют, становятся основой. В тебе просыпается писатель, художник, скульптор. Ты видишь место выставки – темное помещение бывшей конюшни с выбитыми стеклами. И свет, не общий свет, а точечный. Рассказываешь об этом дочери. Она делает набросок, и в нем материализуется видение. Ну, а дальше превращаешься в рабочего наравне с Маней, ассистентами и моими учениками, которые по очереди приезжали бесплатно нам помогать. За две недели мы своими руками создали 108 объектов – лампы с лицами погибших, судьбы, выхваченные из тьмы.

    Почти все заключенные Терезина в результате погибли, но остались тысячи рисунков, текстов. В этом «образцово-показательном» для нацистов лагере загнанные в угол люди самозабвенно занимались искусством. Как вы открыли для себя историю Терезина?
    –Я занималась лепкой с маленькими детьми. Это было еще в Советском Союзе. Дети как дети, но социум требовал от них быть «маленькими взрослыми», они должны были вести себя хорошо и создавать понятные их родителям произведения. Со временем их деятельный интерес ко всему происходящему подавлялся системой, они из талантливых детей превращались в зомби. А в 87-м мой муж Сережа привез мне из Праги каталог с рисунками детей из концлагеря Терезин. Рисунки поразили меня необыкновенной композиционной свободой. Довольно быстро я узнала имя «учительницы рисования» – Фридл Дикер-Брандейс. Тогда я не знала, каким она была художником, но поняла, каким она была педагогом. В подвале детского дома для девочек Фридл дважды устраивала выставку детских рисунков – в 43-м и в 44-м годах. Сохранился ее текст «О детском рисунке» – это была официальная лекция, которая проходила через цензуру комендатуры. Педагоги детских домов в Терезине читали друг другу лекции, чтобы делиться опытом на случай, если завтра кого-то из них отправят на смерть. «О детском рисунке» – это основополагающий труд по искусствотерапии, хотя Фридл, скорее всего, и слова такого не знала. Потом обнаружился еще один текст Фридл – комментарии к определенным рисункам, о которых она хотела рассказать педагогам летом 44-го года. Тогда уже все надеялись на близкий исход войны и строили планы на будущее, думали, как адаптировать детей к будущей жизни на воле. Из этих двух текстов Фридл вырисовывалась картина, которая стала для меня очень важной.

    Получается, вы нашли очень близкого по духу человека в прошлом?
    – Да, не зря я написала роман от ее лица, ей же я посвятила и свою первую выставку еще в Советском Союзе. Фридл за свои 46 лет, а погибла она в 44-м в Освенциме, оформила десятки спектаклей. Она работала как художник по тканям и как дизайнер интерьеров, преподавала детям. Будучи еврейкой и коммунисткой, подделывала в Вене паспорта для беженцев, сидела в тюрьме, после освобождения эмигрировала в Чехословакию, в Праге за ней был хвост. Я нашла документы в полицейском управлении народного архива Праги, где говорилось, что она политически неблагонадежна, и что ей следует отказать в виде на жительство. Видимо, отчасти поэтому она вышла замуж за своего кузена Павла, иначе ее бы выслали из страны в 1936 году. Я тоже была из семьи неблагонадежных. Мама со своим вторым мужем, Семеном Израилевичем Липкиным, участвовали в альманахе «Метрополь», вышли из Союза писателей, маме пригрозили тем, что меня не будут публиковать, что мне закроют все пути. Собственно, так оно и было. У нас в Химках в последние годы хранилась рукопись Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», мама с Липкиным были под колпаком, и многие вещи приходилось делать «во спасение» литературы.

    Вы из-за этого в итоге уехали из страны?
    – Это более сложная история. Я была в Праге в 68-м году, когда туда вошли советские танки, и меня после этого 20 лет вообще никуда из страны не выпускали. Но в 88-м я оказалась в Праге вновь. Там я встретила чешских диссидентов, о которых думала постоянно эти годы. Тогда как раз Гавел сидел в тюрьме, и его друзья просили меня передать в ПЕН-клуб бумаги, которые могли бы помочь его освобождению. Это, конечно, было наивным планом, но я его приняла. В Праге, как потом выяснилось, за мной следили. В Шереметьево у меня изъяли все бумаги и кассеты с разгоном демонстрации, потом начались допросы и прочее. А я еще и выставку о Фридл параллельно готовила. В общем, мне прямо пригрозили, что меня убьют, если я не буду себя правильно вести. А потом на меня напал насильник – после всех ужасов мне удалось спастись и выплыть из реки, но я решила никому об этом не рассказывать, четко понимая, что это не обычная криминальная история. И вот за два часа до открытия выставки ко мне подходят двое и говорят, что пришли охранять мою выставку, так как слышали про мои «неприятности». Вот после этого я решила, что уеду из СССР. После выставки я вернула оригиналы Еврейскому музею в Праге и там же встретила очень хорошего человека из Израиля. Он сказал, что сможет меня вытащить, предложить выставку про Фридл в Яд Вашем, и если получится, мы сможем уехать всей семьей. История, как мы выехали в 90-мгоду и про кэгэбэшницу, которая за мной следила, есть в моей последней книжке «Вечный сдвиг». Так что я приехала в Израиль не как новый репатриант, а как приглашенный куратор музея Яд Вашем. То есть и тут Фридл была ключевой фигурой в моей судьбе.

    Дальнейшая ваша жизнь пошла под знаком Фридл?
    – Фридл подарила мне много замечательных людей. Через нее я познакомилась с Эдит Крамер, родоначальницей арт-терапии. Эдит в юности училась у Фридл в Вене и Праге, в 1938 году ей удалось эмигрировать в Америку. Мы с ней встретились в Нью-Йорке, я посещала ее занятия в местном университете, позже она приезжала в разные страны на открытия выставок о Фридл.

    Постепенно мы «сработались», я помогала ей с ее семинарами в Европе. Это укрепило мою изначальную позицию арт-терапевта – создавать творческую атмосферу, оставаясь «невидимкой», поддерживать внутренне, не давать советов и оценок, верить в творческий потенциал, верить, что другой способен в процессе найти свое, а не твое решение задачи.

    Не тяготит ли вас, что вы так много времени уделяете теме Холокоста?
    – Нет. Знаете, была такая замечательная женщина, Ефросинья Керсновская. Пережив лагеря, она написала и проиллюстрировала книгу под названием «Сколько стоит человек». Совершив побег из лагеря, она пробиралась одна больше тысячи километров сквозь тундру. А потом ее снова схватили. И вот однажды в 90-х я поехала на Валдай работать с «нетривиальными» людьми, которые российскому обществу, по сути дела, не нужны. В дорогу я взяла один из томов книги Керсновской. Поселили меня в пустом холодном помещении – спальник на полу, жуткий холод, мошки во рту, в ушах, все чешется, зудит. Ну, думаю, с ума здесь сойду, надо уезжать. Но у меня был фонарик и была Керсновская, начала читать и успокоилась.
    Проснулась от слов юноши лет тридцати: «Мама велела бриться, а я не хочу бриться, потому что хочу быть маленьким мальчиком, у которого не растет борода». Я ответила, что тоже хочу быть маленькой девочкой, у которой не растет борода. Он посмотрел на меня и говорит: «А у тебя не растет». А я: «Ну так она же вырастет, и мне придется бриться, что поделаешь, нужно быть красивой». Он согласился и пошел бриться. В общем, спасибо Керсновской, именно она призвала меня к порядку, дала мне возможность остаться в этом диком месте и работать с теми, кому это было необходимо. Люди стремятся на многое закрыть глаза, спрятаться. Но кто-то же должен слышать людей – и больных, и тех, кто пережил концлагеря и ГУЛАГ. Я слушала и слышала.

    В одном из рассказов вы пишете: «Возможно, мои исторические исследования и арт-терапевтическая практика имеют один источник – противостояние бездействию». Это, если вернуться к началу нашего разговора, в какой-то мере и есть ответ на вопрос о роде ваших занятий?
    – Знаете, в детстве я провела два года в больнице. В одном из корпусов находились маленькие дети, в основном лежачие, они никогда не видели того, что происходит за стенами палаты. Я к ним ходила и все рассказывала. Устраивала им представления, лепила с ними. Такая вот миссия. Была и осталась, судя по всему.

    Анна Соловей
    Аватара пользователя
    Marie

     
    Сообщения: 6557
    Зарегистрирован: Чт фев 04, 2010 8:15 am

    Re: Ссылки на публикации, интервью, отзывы о книгах

    Сообщение Marie » Пн май 17, 2021 2:12 pm

    https://znamlit.ru/publication.php?id=3321

    Журнал«Знамя»7, 2007

    Елена Макарова
    Два рассказа
    Об авторе | Елена Макарова родилась в Баку, живет в Москве и Иерусалиме. Первая книга прозы “Катушка” вышла в 1978 году. Затем — “Переполненные дни” (1982), “Открытый финал” (1989), “Начать с автопортрета” (1993), “Цаца заморская” (2007). Автор книг о детях и творчестве (“Освободите слона”, “Лето на крыше”, “В начале было детство”, “Искусствотерапия, или Как преодолеть страх”, “Как вылепить отфыркивание”). Автор четырехтомного исследования “Крепость над бездной”, посвященного жизни и творчеству заключенных концлагеря Терезин. Книги Елены Макаровой переведены на многие языки.

    В “Знамени” публиковался ее роман “Смех на руинах” (1995, №№ 3, 4), который в полном объеме выйдет в этом году в издательстве “Время”.

    Публикуемые рассказы входят в состав сборника “Без вопросов”.


    Примадонна

    Я — совершенен! Я — субъектно-объектен! Я — чистое искусство! — услышал Эрнест летним утром, и внутри него разлилась такая сладость, как если бы, пока он спал, сотни трудолюбивых пчел возводили в его чреве дворец из золотистых медовых сот. Ах, какой же я! — воскликнул Эрнест и бросился ухаживать за своим телом, как пылкий юноша за барышней, в коей нет и не может быть недостатка. Что до избытка — то и избыток, будучи неотъемлемой частью Эрнеста — прекрасен. Плотненькое брюшко, к примеру. Или же Норин базедовый глаз, обведенный зеленкой, выпуклый сверх всяких норм. А разве не хороша собой лягушка? С ее увесистым карманом-подбородком, набитым зеленым клокотаньем — ква-ква-ква — вылитая Нора! Нора — это уж точно самостоятельная часть мироздания, она не прилагается к нему в качестве довеска, она — совершенство в своем роде, себя таковым не осознающее! Вот кто такая Нора. В этом ее слабость, но и сила над мужчиной. Почему незатейливая эта мысль о красоте и осмысленности сущего посетила его именно сегодня? Поди знай! Приди она ему вчера, в момент отвратительной (нет, прекрасной!) сцены, — заключил ли бы он ее в свои объятья, прижал бы к своей седой волосатой груди? Эрнест просунул руку под рубашку, сердце билось равномерно, и все, к чему прикасалась рука, принадлежало ему. Это все он! Ноготь, и тот подстричь жаль — от него убудет!

    Но в чем же тогда совершенствование личности? Стоило задаться каверзным вопросом, как сам собой родился ответ — в умении наслаждаться тем, что есть! Простые, простые все вещи!

    “Не улучшение объекта, а формирование правильного отношения к нему, — записал Эрнест в блокнот, выдрал лист и смял его в кулаке. Счастью не надобна форма, этот мундир, в котором тесно дышать. По привычке он все еще продолжал думать словами. Счастье надо петь. Жаль, его не учили музыке. В доме напротив играли гаммы. Мама закрывала ставни, а папа затыкал волосатые уши указательными пальцами. Их мальчик не будет сидеть на крутящемся стульчике и бить по клавишам! Училка не будет нажимать на педаль!

    Что такое гармония? — подумал Эрнест. — Суть сочетание звуков, не требующих развоплощения в слове. Фортиссимо, крещендо!

    — Эрнес Палыч, вы бы свет зажгли, чего в потемках-то сидеть! — Нора щелкнула выключателем, и он увидел все как есть, — комнату с тюремным решетчатым окошком, развалины чемоданов, их оскаленные беззубые пасти, клетчатые рубахи, наваленные одна на другую так, словно они явились на урок по занимательной геометрии, — превращение квадратов в ромбы и трапеции... — Да будет вам лыбиться-то, шута из себя строить! — Нора влилась в кресло, подмяв под себя клетчатый мир, рукав обнял ее толстое плечо, схваченное тесемкой. Не будь тесемки, плечо в рыжих крапинках отпало бы вместе с рукой от тела. Нора вся была связанная — широкий пояс на месте талии, которой у нее отродясь не было, держал вместе верх и низ ее бесформенного тела. Маленькая голова с пучком на затылке была привязана к короткой шее тесьмой от фартука. — Когда съезжать будем?

    “Как принять старение?” — это он записал и отшвырнул. Хотя было бы небезынтересно развить. ...человек, которому всегда пять лет... целый мир людей разного возраста, возраст зафиксирован. Как имя.

    — Эрнес Палыч!

    — Нора, поди сюда! Вот ответь мне на вопрос, можно ли прикупать годы, брать их, скажем, в кредит? — Он одним движением смахнул пальцем слезу с ее прекрасного базедового глаза в обводке зеленки. — Вечный ребенок, вечный юноша, вечный старик...

    — Чего вы несете, сказали бы — так и так, Нора...

    — Думать, Нора, все равно что командовать флотилией. Огромная работа.

    — Как бы вам за флотилию платили, — вздохнула Нора и обняла себя рукавами рубашки, — а я должна сыну посылать, голодно в деревне... день ото дня хужеет... а у него ребенок...

    — А могла бы ты, Нора, сосредоточиться на своем рте? — Рот ее, когда она молчит, походит на нарост смолы на гладком стволе, — но стоит ей заговорить — нарост разламывается и из трещины выползает нытье, — если бы этот нарост окаменел... — Сосредоточься, Нора... ощупай языком нёбо нежное... розовое, слегка красноватое, упрись кончиком языка в основание передних зубов и медленно, — закрой глаза, закрой, — пересчитывай зубы с внутренней стороны...

    — Дак у меня с боков пусто... знаете, сколько бы одни зубы мне стоили, — три квартплаты. А вы не съезжаете и не плотите...

    — Молчи! Погружай язык в приятную мякоть под нижними зубами, иди по внешней стороне, сюда язык, — Эрнест приподнял языком верхнюю губу...

    — Ой, не могу, вылитый обезьян! — тело Норы колышется и волнует Эрнеста. Это не похоть, нет, это умение наслаждаться тем, что есть. А что у него есть — он сам. Но он сейчас не сам — у него — Нора, значит, и она — в нем, — о, Нора!

    А Норе того и надо. В Норе одна похоть и есть. Ни достоинства, ни самосознания. Похоть удовлетворяется скоро, а что потом? Чесать редким гребнем жидкие волосенки да трещать о квартплате.

    — Знаешь ли ты, Нора, — раньше на свою зарплату я мог бы купить три дунама земли... двухэтажный дом, флигель, огромный сад, террасы спускаются в долину... Вы, женщины, отвлекаете меня от себя. Я трижды разводился, а скольких любил в промежутках...

    — Эрнес Палыч! А были бы у вас деньги... взяли бы меня на дунамы? — Нора спешно развязывала тесемки, выгребала тело из ситцевых и черт знает каких “материальчиков”. — Я, Эрнес Палыч, в простеньких материальчиках не потею, — а сама нюхает под мышками, — а в синтетике чешусь и чешусь.

    — Будет тебе нюхать! — Нос у Норы утячий, как у Саскии Рембрандтовской, глаз лягушки, нос утки... а в целом, прелесть моя... — Эрнест уже расшнуровал ботинки, уже переместился, думая о Рембрандте и Саскии, к постели поближе, уже Нора босоногая прошлепала к выключателю... Нет, стоп, так все пойдет насмарку! — Нора, сейчас же оденься! Зачем ты передо мной обнажаешься, я тебя не просил! Входить ко мне, выключать свет...

    — Съезжайте! Вы мне жизнь разорили! — плакала нагая Нора, но Эрнест сказал “баста”. Хватит разврата!

    Чтобы не доводить до вчерашней безобразной сцены, он сам помог Норе застегнуться, перепоясаться, даже фартук самолично на нее надел.

    — Съеду, и сегодня же, деньги вышлю с дороги.

    Ничто не могло поколебать его счастья — счастья полного обладания собой.

    Он побросал в чемоданы рубашки, выволок все из шкафа, набил беззубые пасти так, что замки не защелкнуть. Но и с этим справился. Пусть его мама и папа не любили уроков музыки, но они зачали его и произвели, а могли бы не зачать и не произвести. За одно это он, нынешний, обцеловал бы их с головы до ног. А он тогдашний свел их в могилу бездельем и распутной тоской. Чемоданы вышли тяжелыми. Остальное имущество он велел Норе убрать в чулан.

    — Так вы вернетесь, Эрнес Палыч, вернетесь, может, и при деньгах...

    — Да, в счет этого дай мне, Нора, на дорогу.

    Нора дала.

    * * *

    Периоды одной жизни делятся на семь неравных частей, и, если человек не проживает эти периоды полноценно, он застывает, как если бы отменили двадцать четыре часа в сутки или четыре времени года. Природа понимает себя, а человек — нет. Но почему? Почему? Почему? — выстукивали колеса. Эрнест сидел у окна, положив руку на пластиковый столик, обтянутый высоким железным ободом, видно, специально, чтобы на него не клали руки, а ставили бутылки, банки с маринованными огурчиками, разворачивали на нем сырки плавленые, к сырковым бочкам прилипает фольга, и, чтоб подцепить ее, надобны ногти. Мелькали поля, леса заслоняли горизонт, — в самой природе содержался ответ — то ты видишь далеко, то тебе вид кто-то возьми и засти, — и, если хочешь видеть далеко, пройди этот лес насквозь в воображении (у Эрнеста оно было развито) и продолжай смотреть вдаль... Уезжать от женщины, еды, тепла — обычно нелегко, а сегодня легко, празднично даже. Начинать не с начала.

    Девушка в очках вошла на остановке и, увидев одинокого мужчину за столиком у окна, испарилась, за ней — баба не рыба не мясо, с паклей вместо волос, встала рядом, запахла Норой. Ох, женщины! Банальность их банальна, и масло их масляно... Стоило ему так подумать, бабу как ветром сдуло, на ее место явился старик с мешком, на одну остановку. Беспросветные люди! Недавно и он был таким. Делил ответственность пополам с бабой. Тебе — 50% — мне 50%, или, того хуже, сваливал на нее целиком, — и деру! Ставши целым, он и стал стопроцентным, что значит: на нем (как и на каждом цельном существе) лежит 100% ответственности, лежит, но не давит, не гнетет... почему? Почему раньше давила и гнела? Потому что не была распределена в нем гармонично. Торчала отовсюду штырями, впивалась иглами в его трудолюбивый мозг, производивший столько мыслей, да все, как он теперь знает, не те — а нынче она заняла предназначенную для нее нишу, посапывает в мягкой теплой колыбельке, укрытая одеялком, хорошо ему с ней внутри...

    Сам по себе человек может быть монолитным произведением искусства и тем радовать всех вокруг, — но если ему приспичило выйти из точки “А”, он должен прийти в точку “Б”. Точка “Б” пока не определялась. До конечного пункта — считаные минуты и километры. Самым простым решением было бы на этом же поезде вернуться туда, откуда он выехал. Нора содержала бы его, гладила бы его самого и его клетчатые рубашки. Она ноет и любит. Любит и ноет. Так устроена! Ему нужна любовь просветляющая. Вот что до сего дня он искал в других. А обрел — в себе самом. Просветленным стоило бы платить зарплату. Только за то, что существуют.

    Народ столпился в тамбуре. Поезд остановился. Москва! Эрнест вышел последним. Он попробовал просто так стоять на пустом перроне и радоваться, что вот он — стоит, цельный и прекрасный, с двумя чемоданами. Постояв минут десять по большим часам на вокзальной башне, он сменил диспозицию — поставил чемоданы на попа, сам же встал между ними, — простоял так еще минут десять.

    Освободившись от внутреннего груза пустоты, он тащил неведомо куда тяжелые чемоданы и думал — жизнь подвергает его суровому испытанию счастьем. Выдержит ли он столько счастья, снесет ли достойно ощущение собственной полноты? Этот вопрос стоило бы записать, но в метро была толкучка, и он решил сперва сесть в вагон, в любом направлении, а там — хоть романы пиши, пока метро не закроют. Да только зачем?! От полноты романов не пишут. Пишут от ущербности, от комплекса неполноценности. Сколько бумаги он извел, пока искал то, что на него снизошло само. А как он страдал из-за того, что единственное его сочинение, опубликованное в районной газете “Вперед”, — и то урезали! Пришлось покинуть город, оставив на сносях вторую жену. Печатное слово в ту пору он ставил превыше всего, в отличие от жены, оно остается в веках.

    Эрнест с удовольствием ездил из конца в конец зеленой ветки, — на конечной освобождал вагон от себя и своих чемоданов, загружался в вагон на противоположной платформе, устраивался на самом лучшем сиденье, в углу, так что чемоданы при нем и никому не мешают. Отсюда наблюдал он за приливом и отливом людей, превращаемых подземельем в гомогенную массу, ближе к центру города настолько плотную, что, подставь кому-нибудь случайно подножку на выходе, — все повалятся из открытых дверей на платформу, а входящие так и пойдут по упавшим, ехать-то надо! Чем дальше от центра, тем свободней, люди разлипаются, распределяются по сиденьям, но все равно полностью не превращаются в самих себя, в них так и остается это пассажирское уныние, пассажирская привычка елозить руками по собственным коленям, ужиматься, чтобы дать место соседу слева и справа. На конечной вагоны пустеют, пассажиры идут к эскалатору, скопляются там и ждут, когда придет им очередь влиться в струю и потечь наверх. Он же снова идет на другую сторону, снова усаживается в углу.

    Сколько людей, мамочки ты мои, сколько людей на свете, входят-выходят, выходят-входят — и ни одного знакомого. Ни одного даже похожего на кого-то, с кем он был знаком. А ведь он прожил на этой планете, в этой стране и этом городе с прилегающими к нему окраинами без малого полвека.

    Знакомый появился в полночь — подсел к нему в вагоне, пожал руку и назвал его по имени. Высокий, костлявый, похожий скорее на какую-то схему, нежели на целого человека. Колени штырьками торчали из-под коричневой материи, белые плоские ладони, казалось, были пришиты к ткани. Руки спокойные, что главное. Кто же он, из какого периода становления его личности? Раз он его не помнит, стало быть, или давний знакомый, или разовый собутыльник...

    — Все пишете? — спросил знакомый.

    — А вы? — поинтересовался Эрнест.

    — Редактирую и публикую. И вас, помнится, опубликовал. В жизни себе этого не прощу. Вы мне в страшных снах являетесь. Из-за фитюльки такой скандал раздули! Хорошо, перестройка близилась, не случись исторического переворота, я бы в переходе на гармошке играл! Из партии выперли, из “Впереда” выперли... Так, мне сходить.

    — Всем сходить, — сказал Эрнест, — это же конечная!

    На эскалаторе Эрнест встал на ступеньку выше, вровень с лицом редактора. Это было и впрямь лицо, только что выдранное из земли, вместе с грязью, прыщики, щербинки — вроде свеклы, в которой народный умелец проковырял ножичком глазки, вырезал нос, срезал подглазья, прочертил под носом две полоски, — остальной же он был схема, одежда с вешалки, пах нафталином, старый пиджак и брюки в потертостях.

    — Не сердитесь, что я вам все это наговорил, как правило, зла я ни на кого не держу, — сказал он, вконец смутившись от пристального разглядывания. — Я вот забыл фамилию...

    — Мою? — неуверенно спросил Эрнест.

    — Свою, — ответил редактор, и, взяв у Эрнеста один чемодан, прошел вперед. — Куда вас, на какой автобус? — Они встали под козырек стеклянной станции, желтый свет неприятно окрашивал лица входящих и выходящих.

    Эрнест объяснил все, как есть. Без указания причин, почему ему так хорошо с собой, без пускания в откровенности, — нет, он не иссяк, он светился счастьем и был готов поделиться им и с бывшим врагом. С тем, кто подвел черту под одним из периодов становления его личности. С тем, кто, по сути, развел его с беременной женой, вытолкнул из города, где издавалась газета “Вперед”. В ту пору слово было бессмертным.

    Они сели в автобус и поехали именно туда, где выходил “Вперед” и где, быть может, все еще проживала его вторая жена с ребенком. Девочкой или мальчиком. Третьего не дано. Воспоминания об этом периоде были, понятно, не самые лучезарные, — но и это не беспокоило Эрнеста. От него, прежнего, осталось только имя и тело, к последнему отношение резко изменилось.

    Дело происходило летом, дул приятный ветерок, из тех, что обдувают, а не пронизывают, — словно бы газовый шарфик едва касался лица (газовый шарфик — вторая жена!). В состоянии просветления предчувствие превращается в знание. То есть то, что у людей темных называется предчувствием, у просветленных называется знанием.

    Редактор быстро и уверенно шел вперед с двумя чемоданами, второй он попросил у Эрнеста для равновесия, вел гостя через канавы и буераки, — наикратчайшим путем, — к дому.

    — Наши! — указал он радостно на два светящихся окна на первом этаже кирпичной пятиэтажки. — И так всегда — когда бы ни возвращался — свет. Боятся без меня спать.

    Бывшая жена Эрнеста (пароль — газовый шарфик) открыла дверь и давай вопить, — где ты, Петя (муж и редактор — Петя), подобрал этого мерзавца, где ты только откопал его нам на голову!

    На крик выбежала девочка, сбитенькая в Эрнеста и пучеглазенькая в Нору. Что ж, так должно было случиться, — спокойно думал Эрнест, ограждая себя, нового, от прежних смятений страсти.

    — Катя, быстро в постель! (Девочка — Катя. А как саму-то зовут?)

    — Валя, дай гостю пройти! (Ее зовут Валя) То, что Эрнест забыл имя второй жены, было признаком знаменательным, — вот как далек он, сегодняшний, от себя, вчерашнего. Счастье, как человек на рисунке Леонардо, было вписано в круг, оно ногами и руками упиралось в линию окружности, так что пустись Эрнест колесом по полу, ничего бы не стало с его счастьем — оно было в нем закреплено.

    Пока Эрнест отмокал в теплой ванне, Валя кричала на мужа Петю.

    — Я с пузом в ноги бросилась — через что мы прошли, пусть слышит, пусть со стыда утопится, тунеядец! Товарищ редактор, найдите моего мужа, вы ж его опубликовали... А как я с дитем на руках полы во “Впереде” мыла! А сколько из-за этого гада на тебя говна вылили! Ой, Петя, Петя, Петя, Петя...

    Петя молчал. Возможно, излучаемая Эрнестом энергия счастья проникла в бывшего редактора. Эрнест намылился как следует, зажмурил глаза, заткнул уши пальцами (отец! сейчас он обо мне думает) — и, громко фыркая, погрузился на дно.

    Вышел он из ванной розовый, распаренный, в добротно отутюженной Норой рубашке, — ни одной складочки, хоть и валялась в чемодане, — прошел на кухню, которая когда-то принадлежала ему, как и эта квартира, впрочем. На столе уже стояла бутылка, видно, успокоившись, Валя соорудила ужин, сало розовое, сыр плавленый, огурчики малосольные, сезонные.

    — Садись, — приказала она, и он сел на трехногую табуретку, обтянутую бордовой плетенкой, — такие были ею связаны в его присутствии, на все шесть табуреток, — чем-то ведь надо руки занять бабе тяготной. Все правильно, это его место, у окна. Здесь текло его прежнее время раздумий. Смолистое, тягучее и теперь застывшее в прошлом, как рот Норы.

    — А где Петя?

    — Спит твой Петя! Ему в шесть вставать, он рабочий человек, не тунеядец!

    — Не годится без Пети пить, — сказал Эрнест. — Водку вообще пить плохо. Она туманит ум.

    — Да на что тебе он! — сказала Валя и легонько мазнула ладонью по Эрнестову лбу. — Как был дураком никчемушным, так, видать, и остался.

    Эрнест хрустнул огурцом и ничего не сказал. Просветленному огрызаться негоже. И изливаться в никуда незачем — ей не прибудет, а от него убудет. Эрнест подумал было про закон сохранения счастья, все к этому располагало — угол, окно, табуретка о трех ножках, — но остановил в себе мысль, пресек ее. Мозги питаются покоем. Хватит думать. Сказал себе и перестал. Он научился управлять течением собственной мысли! Прежняя работа ума, — здесь она и происходила, при этой жене, она тогда так же глядела на него — тоска волоокая! — представилась ему теперь колесом, буксующим в трясине, крутится порожняком, и летят из-под него во все стороны ошметки грязи. Пустая работа тяжелой мысли. А тут он ел бездумно и с аппетитом, а жена смотрела на него, опершись острым подбородком на тыльную сторону ладони. Пусть смотрит и внутренне меняется, — решил он, и все же непроизвольно взмахнул рукой, отметая назойливый взгляд.

    — Без рук! Ты мне только попробуй! — взвилась она.

    Явился Петя в трусах. Встал у дверей кухни. Высокий, голова под притолоку.

    — Чего у вас тут?

    — Да ничего, Петь, ничего...

    — Тогда тихо сидите, — сказал и ушел.

    * * *

    Все же выпили. За свиданьице. Женщине следует отказывать в главном, но не в мелочах. В мелочах она примадонна. Дошло до признанья. Эрнест признался, что он — это уже не он. Что тот, кого она знала, был почвой, навозом, удобрением для того, кто теперь сидит перед ней.

    — Так я, что ль, с говном спала?! — вспыхнула. — Я, что ль, в навозе забрюхатела?

    Женщины, думал Эрнест (его ум, получив передышку во время еды, теперь работал спокойно, размеренно, пульс постукивал в висках, как педаль Нориной швейной машинки (Нора тоскует, не спится ей) — это женщины. Он прошел сквозь них, как шампур сквозь мясистую мякоть. Шашлык съеден, шампур отброшен, — он сыт и доволен. Освобождение (Нора стонет, видит его во сне) далось ему легко.

    — И надолго ты к нам пожаловал?

    — До завтра.

    — Кате к восьми в школу. Ты что же, и с дочерью родной поговорить не хочешь?!

    — Поживем-увидим, — сказал Эрнест и встал. — Пора отдыхать телу.

    * * *

    Валя легла к Пете, в смежной комнате была Катя, так что телу Эрнеста пришлось отдыхать в коридоре на раскладушке. Раньше, до Кати, гости спали в смежной комнате.

    Вот и все изменения, подумал Эрнест, укладываясь в скрипучее ложе; у Норы кровать была высокая, мягкая, материальчик на наволочках нежный. Но и не все. Раньше здесь спали они с Валей, а теперь Петя, Катя и еще он, в коридоре на раскладушке. Эрнест смежил усталые веки, помассировал живот и грудь, сначала по, а затем против часовой стрелки, потрогал член, спокоен и на месте, похлопал себя по ляжкам, постукал кончиками пальцев вокруг висков, под глазами, поводил языком по деснам, пересчитал зубы, облизал каждую коронку у нёба, — он цел внутри и снаружи, спокойной ночи тебе, любовь моя, спокойной ночи.

    Но ночь спокойной не выдалась. У дочки Кати расстроился живот, и, чтобы добраться до уборной, ей приходилось прыгать через раскладушку. То и дело включался и выключался свет, шумела вода в бачке. Проснулась Валя. Один Петя лежал спокойно.

    Валя переместила Эрнеста на постель Кати, а Катю — на раскладушку, так ей будет ближе бегать. Теперь Эрнест находился напротив Пети с Валей, то есть там, где раньше спали гости. Если бы они с Петей махнулись... Но нет, не этого он хотел и не об этом думал. Думал он совсем о другом, — и вот что это было: люди заполняют собой разные ниши, как-то там группируются и перегруппировываются, — емкости дают себя заполнить, — и безразличная природа красою та-та-та сиять, — и вся эта возня происходит в мире, где время бесконечно, где горы перемещаются и моря не стоят на месте, — мы этого не чувствуем, разве что в минуты наводнений и землетрясений, и потому производим столько движений и тем только мешаем друг другу. Мы — черви, а мир — птица, — он летит и клюет нас, — от этого мы впадаем в тревогу. Тревога порождает хаотическую энергию. Эта энергия, в свою очередь, — толкает нас к действию. Действие — это работа. Сумасшедшим предписана трудотерапия. Физическая усталость отвлекает от мыслей. Усталый продуктивно думать не может. Он хочет спать. Пожалуй, этот дом небезопасен, — пресек Эрнест цепь размышлений. Именно здесь он ударился в философию — любой предмет от спицы до беременной жены вызывал в нем нескончаемый поток рассуждений. Так и сейчас — мысль о механическом перераспределении спящих привела его к землетрясениям и наводнениям, еще чуть-чуть, и он вернулся бы к тому, от чего ушел. Плюс понос у дочери Кати. (Скрипнула раскладушка — они на связи). Он здесь не случайно оказался. Для него нынешнего никаких вдруг не существует.

    * * *

    Эрнест зажил новым человеком в своем прошлом доме, с прошлой женой, ее мужем и дочерью Катей. Он взял у них в долг, на месяц, пока устроится, и послал Норе деньги, как и обещал, с дороги. С дороги его ветвистой, извилистой, раскидистой жизни, теперь нашедшей наконец цель и смысл в самой себе. Спал он в одной комнате с Катей, рассказывал ей сказки на ночь, проверял уроки, водил на плаванье, теннис и рисование. Вдвоем с ней они съездили в лес, набрали грибов на солку. В лесу долго рассуждали про паутину, вернее, Эрнест рассуждал, а Катя слушала, смотрела то на него, то на паутину, — сколько же наплели пауки в осеннем лесу! А ведь это, Катя, настоящие, в чистом виде, образчики совершенства, ты посмотри, ни одного повторения, а ведь пауки не думают, их тело знает, что делает, — так повернуться или так подлезть, или здесь остановиться, — у них мозгов-то нет, Катя, в безмозглости они производят шедевры. А знаешь, в чем кроется их безмозглость? В эфемерности материала. Его же в руки не взять, — не бойся, сунь палец, — видишь, нет ничего. Пауки, Катя, тысячелетиями создают шедевры эфемерности. А как у них дети получаются? — поинтересовалась дочь, — и Эрнест, вместо того чтобы представить это сначала в своем уме, а потом изложить, увидел почему-то Валю с Петей в акте совокупления.

    И не почему-то. Валя забеременела. Ребенок был зачат в то время, как они с Катей разглядывали паутину.

    Валя стала нервной, это мешало. Петя сказал Кате, что у нее будет сестра или брат, и поэтому мама нервничает. Кате это объяснение не понравилось. Пришлось переобъяснять. Лучше бы, разглядывая с Катей паутину, он не давал воли своему воображению. Накаркал, как в народе говорят. И только подумал, у Вали случился выкидыш. Ее увезли в больницу, и пришлось Кате объяснять, что мама передумала про брата или сестру. Когда снова надумает, они ей снова об этом скажут.

    Вернувшись из больницы, Валя подступила вплотную к Эрнесту и прошипела: “Это все из-за тебя, я знаю. Подселился и сглазил наше счастье”.

    Вот такое она ему сказала, не разжимая бледных губ, глядя прямо в глаза. Хорошо, Катя была в школе, а Петя на работе.

    Эрнест взял Валю за плечи, втолкнул в кухню, посадил на стул, как куклу, сложил ее руки на ее груди и ушел в комнату. Чтобы она посидела спокойно и подумала над своими словами и чтобы глаза его не видели эту свирепую женщину. Главное, самому не разрушиться. Не для того он собирал себя в целое.

    Он вернулся на кухню. Валя сидела так, как он ее посадил. С руками, скрещенными на груди. Она дышала, но взгляд у нее был бессмысленным, то есть он никогда не был осмысленным (волоокая ты моя), — но между неосмысленным и бессмысленным есть разница, и он ее знал.

    Он поднес стакан с водой к ее руке, но она и пальцем не пошевелила.

    Что оставалось делать? Быстро сложить чемоданы. Он пошвырял в полупустые недра добротно отутюженные Валей рубашки и брюки и ушел. Если она во гневе такая — отойдет, если больна — не ему ее лечить. Что делать, если в просветлении он видит то, что от других сокрыто. Для всех тунеядец, для себя — поденный работник мысли. Именно трудом достиг он той высоты, при которой даже мысли всколь материализуются.

    На автобусной остановке пред ним как живая предстала Нора, перевитая и перепоясанная. (Она его зовет!) Эрнест побрел с чемоданами к дому. Поставил их у крыльца, влез на приступок и заглянул в окно. Валя спокойно пила воду из стакана. Подхватив чемоданы, Эрнест бросился наутек.

    * * *

    “Эрнес Палыч, были бы у вас деньги, взяли бы меня на эти дунамы?”

    Долго добирался он до Норы. По дороге он разучился думать и стал обычным ясновидящим, коих на нашей планете развелось предостаточно, и запрос на них, как и цены на услуги, возрастает с каждым днем. Эрнест собрал на билет, потом на квартиру, потом на заграницу, побывал в разных странах, купил на Кипре двухэтажный дом с флигелем и огромным садом при нем, террасы спускаются в долину... Сидя в шезлонге и любуясь на красный шар, медленно скатывающийся в море, он пытался вспомнить название станции, с которой уехал от Норы. Может, это был полустанок? Как он туда попал? Говорят, в тех краях все изменилось. Но поезда-то ходят! Эрнест решился. Собрал саквояж с предметами первой необходимости — чемоданы с барахлом возят с собой бедняки, богатые отовариваются по дороге, — и отбыл в направлении родины.

    Эрнест давно не обслуживал себя. Все — чужих, они платили. Платили полицейские, не способные всем составом выследить одного шпендрика. За определение местонахождения особо опасного преступника Эрнест получил миллион от начальника полиции, по-черному. Правда, после этого еле восстановился, при всех массажах и горячих укутываниях. Платили ему и гангстеры. Гангстеры от полицейских отличаются лишь тем, что торгуются дольше. А так вполне приличные ребята. С какой же швалью ему пришлось встретиться по пути к Норе! Небритые, скверно пахнущие, с тупыми ножами, которыми и морковку вареную не очистить, с пушками криводульными или глазами косыми, — про карманников и говорить нечего. В электричке он не удержался и указал вору на брильянт в пять каратов, зашитый в подпушку, — тот и с подсказкой не смог взять.

    У дверей дома застучало в висках (Нора строчит на машинке). Это как возвращение в Мекку, к себе тому, к замечательному летнему дню, когда он вдруг (теперь ясно почему) остановил Нору, запихал ее тело в “приятные материальчики”, собрался и ушел. Но он ошибся. В Норином доме проживал огроменный панк с крашеными дыбом стоящими волосами. “Вали отсюда, мэн”! — сказал он Эрнесту. Так теперь разговаривают в провинции. Но у Эрнеста не было ни времени ни желания думать над унификацией мира, он был искренне расстроен. Слышит Нору — да не видит. Собрав все свои силы, он сосредоточился, обошел дом вокруг, влез на приступок, заглянул в окно, увидел на высокой кровати подушку в вышитой наволочке, Норины “материальчики”.

    Гора... терраса... Нора! — воскликнул Эрнест, но тут панк повалил его на землю и всадил нож в спину. По самую рукоятку. То ли недооценил Эрнест провинцию, то ли переоценил силы провидения, то ли такова была его карма, — не суть важно. Главное, жизнь его завершилась на подъеме, там, у подножья горы, где спускаются в долину террасы с оливковыми деревьями и где его уже давно не ждет Нора.

    А она, безмятежная, сидит в красоте-лепоте под развесистой оливой, на ней белые одежды в завязочках-перевязочках, и фартук тот самый, ситцевый, из дома. Местные обожают ее фартук в мелкий горошек с хомутом на шее, такого здесь отродясь не видели. Садовник-грек прозвал Нору Никой. Так это имя к ней и пристало. Ну и ладно, тоже неплохо звучит. Днем она почивает в прохладной спальне, а вечером принимает клиенток, по записи. Мужчин не обслуживает. Только женщин. И столько их, мамочки мои, и все едут и едут. Какие, казалось бы, у женщин заботы — миром они не правят... Женщина, говорил Эрнест, в мелочах примадонна. Так оно и есть. Иначе зачем ей, при нынешнем достатке, возиться с ветхими материальчиками и застрачивать платья, лопнувшие по швам. Купить надо новые или похудеть. Да не так женский ум устроен.

    Две Эсфири

    В таком тоне я не желаю откровений!

    Вы мне поперек глотки стали!

    Идите вон по-хорошему.

    Нет уж вы идите вон по-хорошему.

    Не делайте из меня эхо!

    Я бы сделал из вас котлету.

    Ваши грубости ранят женское сердце.

    Да чтоб оно лопнуло!

    Сердце от любви не лопается, а разрывается!

    Давайте прекратим наши отношения!

    Нет! Вместе нам тяжело, но порознь — лучшей пары не сыскать!

    Не говорите длинно.

    Сейчас у меня сердце разорвется.

    Уходите до этого.

    Проводите меня домой.

    С удовольствием, но не сегодня.

    А завтра проводите?

    Обязательно.

    Значит, встретимся завтра?

    Нет. Но я вас провожу, и с удовольствием.

    Так я не согласна. Дайте слово, что мы встретимся. Тогда я уйду.

    Не провоцируйте меня на грубость.

    Вы — негодяй!

    Вы — сама чистота. Так и тянет посадить на вас пятно.

    Тогда проводите до аптеки…

    До аптеки, пожалуйста. Дальше ноги не идут.

    А если постараться?

    У меня от вас живот расстраивается.

    Так мы уже рядом с аптекой. Что вы берете от живота?

    Мне надо в уборную!

    Ну уж нетушки! В уборной вы от меня в прошлый раз прятались!

    Но вы меня нашли.

    Это было фуй! Я еле заснула после этого.

    И зачем же вы проснулись?

    Чтоб вновь увидеть вас.

    Увидели? Всего хорошего!

    Постойте, мы же шли в аптеку.

    Но мы уже пришли.

    Но мы же не зашли и не купили лекарство.

    Мне уже не нужно.

    Тогда бегите скорей, больше я вас не задерживаю.

    После свиданий Лев Семенович готов лезть на стенку. А Эсфирь Иосифовна довольна. Во-первых, последнее слово остается за ней, во-вторых, есть положительная динамика в отношениях. Все, что со знаком минус, она и так знает: 1) дурное воспитание (взрывается и грубит), 2) скверное образование (не дочитал до конца “Первую любовь” Тургенева), 3) тяжелая судьба (остался в детстве без родителей), 4) слепота.

    — Если б он видел, кого от себя отталкивает! — вздыхает Эсфирь Иосифовна, подает библиотекарше Зельде тему для разговора. Та любит давать советы, а Эсфирь Иосифовна любит давать отпор.

    — Эсфирь, опирайтесь на свои внешние данные! Действуйте ростом и осанкой. Вы же начитанная женщина. Читайте ему вслух. Голос — это инструмент любви.

    — Ему этого не надо. Ему надо, чтобы я от него отстала.

    — Отстаньте. Начните встречаться с другим у него на глазах.

    — Что мне это даст?

    — Ничего. Тогда подберите к его сердцу правильный ключик.

    — Ох, Зельда! Будь у меня хоть все ключи на свете, я не могу отпереть ими стену!

    Пришел клиент с полной авоськой книг. Сдать и взять. Зельда списывает с него литературу. Хороший человек, начитанный. Взгляни на него, Эсфирь! Боже сохрани! На что ей этот стручок! Как она выйдет с ним в город?!

    И все же они вышли в город вместе. Она налегке, с томиком Куприна под мышкой, а он с полной авоськой книг.

    — Читаю на идиш.

    — Так это же мертвый язык!

    — Раз я читаю, значит, он не мертвый. И не один я. Моше Фридман и Хайка Засурская тоже читают на идиш. Они живут в нашем доме.

    — А я живу в своей квартире.

    Они пришли к морю, сели на лавку. Она открыла Куприна. Но разве можно здесь читать! Шум, музыка из ресторана, столько людей!

    — Говорят, пока человек жив, он молод. Любви все возрасты покорны...

    Эсфирь Иосифовна поднялась и ушла. Нужны ей его ухаживания! Она вдова с квартирой, при ней кавалер, рослый, приятной наружности. Она его хочет, он ее нет. Это преодолимо. Было бы здоровье и желание.

    Лев Семенович работает в артели по упаковке. Руки заняты, голова свободна. И в ней одна мысль — как избавиться от Эсфирь Иосифовны. От ее голоса у него мурашки.

    Она приходит за ним на работу. Выводит его под ручку. Зачем? Он без нее знает, где ступеньки и где двери.

    Вы устали?

    Нет, я не устал.

    Вы хотите кушать?

    Нет, я сыт. Я сыт по горло.

    А что же вы такого ели?

    Отпустите меня!

    Я вас не держу. Я вас поддерживаю.

    Я вас об этом не просил.

    На чувства не надо разрешений.

    Но у меня нет чувств!

    Появятся. Это дело времени. Я взяла для вас Куприна в библиотеке. Будем читать вслух.

    Я ненавижу Куприна! Он антисемит!

    Так я сдам. Возьму Шолом-Алейхема. У меня открытый абонемент.

    Скажите, вы долго собираетесь меня преследовать?

    Пока не добьюсь взаимности.

    А если вы никогда ее не добьетесь?

    Если человек хочет, он добьется.

    А если другой не хочет?

    Так он захочет.

    ...И Лев Семенович понял — деваться некуда. Он должен захотеть. Обязан захотеть. Но что ему делать, чтобы захотеть? Щупать Эсфирь Иосифовну под мышками, чтобы испытать животные чувства.

    Только не здесь, мы же на улице!

    Отведите туда, где можно.

    Я же говорила, чувства появятся.

    Замолчите, ваш голос несносен.

    Пока они шли, Лев Семенович настраивал себя на чувства. Представлял все, что только можно представить, чтобы захотеть. И Эсфирь Иосифовна себя настраивала. В ее возрасте нелегко обнажаться перед мужчиной, даже если он слепой.

    Лев Семенович отключил сознание и вступил в связь с Эсфирь Иосифовной. Из соития толком ничего не вышло, кроме нежностей, с ее в основном стороны. Накануне она прочла в русской газете, что нежность вышла на первое место. Сперва нежность, потом секс. После акта мужчина устает и засыпает, а женщина еще долго лежит расслабленная, но в конце концов тоже засыпает.

    Эсфирь Иосифовна и Лев Семенович сыграли скромную свадьбу. Пригласили Зельду и товарищей из цеха упаковки.

    Все вышло, как она хотела, — завтраки с салфеткой под подбородком, совместные выходы за покупками, прогулки для моциона под ручку. В их возрасте, когда чувства мертвеют, когда там болит и здесь болит, когда мечтаешь только о том, чтобы не стало хуже, совершить такой переворот — это подвиг. Эсфирь Иосифовна была горда собой и внушала это чувство Льву Семеновичу. Тот разделял ее восторги с осторожностью. “Поживем — увидим”.

    И случилось то, что очень редко случалось в древности и никогда не случалось в современной истории — Эсфирь Иосифовна понесла. Это уже сверх!

    — Я сорок лет была замужем — и ничего! Как такое вообще могло произойти? — вопрошала Эсфирь врачей. Они объясняли случившееся долгим воздержанием Льва Семеновича, отключением сознания в миг соития и огромной силой желания Эсфирь Иосифовны. Мощное скопление энергии в одной точке. Известно какой. И это при том, что Лев Семенович познал Эсфирь Иосифовну недавно, а Авраам к Сарре привыкал всю жизнь!

    Интервьюеров интересовало все. Но супруги научились отделываться скупыми ответами. Зачем давать на себя материал?! Эсфирь Иосифовна и от Льва Семеновича скрывала некоторые подробности. Например, почему она вышла замуж за первого мужа, которого никогда не любила, и почему у нее не было детей. И Лев Семенович не любил откровенничать и все, что было можно скрыть, скрывал. Так что они ждали ребенка молча.

    Эсфирь Иосифовна тучнела, Лев Семенович ушел из артели — за одно интервью он получал больше, чем за 2000 упаковок, а 2000 упаковок — это четыре месяца работы. Профессор из Америки бесплатно сделал ему операцию на глазах, и теперь Лев Семенович ходил с черной повязкой, некрасиво, но временно. Нужно было ждать. И чудо случилось! Сняли повязку. Видит! Но вверх ногами и только на расстоянии 10 см. Лев Семенович сначала обрадовался, но потом стал раздражаться и даже негодовать. Это осложнило протекание беременности Эсфирь Иосифовны. Собрали международный консилиум и общими усилиями поставили изображение на место. Теперь Лев Семенович мог читать и видеть правильно. Вот — живот, вот рука, вот грудь Эсфирь Иосифовны. Целая она в его поле зрения не помещалась. Но даже у тех, у кого зрение было нормальным, вся она помещалась с трудом, и это при том, что она строго держалась предписанной диеты. Что поделаешь? Наверное, это спадет с нее, когда кончатся девять месяцев пытки. А какой была Сарра в сходном с Эсфирь Иосифовной положении? Тора об этом умалчивает.

    Она показывала Льву Семеновичу фотографии времен ее молодости и зрелости. Ведь когда он увидел ее впервые, она была уже изрядно деформированной. И он ей показал карточки. Он мало изменился, его можно было узнать даже на групповых снимках. А ее он ни на каких карточках не узнавал.

    Что было бы, если бы они не встретились? — время от времени задавался вопросом Лев Семенович, и тогда Эсфирь Иосифовна вооружалась карандашом и бумагой, делила лист от руки на две колонки, за и против:

    Он был бы слеп.

    Она была бы не беременна.

    Он был бы один.

    Она была бы одна.

    Он бы работал.

    Она бы не работала.

    Он бы умер.

    Она бы умерла.

    Ничего другого не выходило. Скорее плюс чем минус.

    Спрашивается, зачем Творцу продлевать такую жизнь в потомстве? Зачем не дал он родить какой-нибудь увядшей знаменитости, актрисе или поэтессе, — почему жребий пал именно на Эсфирь Иосифовну, которая никогда детей не хотела?

    Чувства ее к Льву Семеновичу угасли. Ее раздражала его новая привычка подолгу разглядывать все, что попадет под руку, — соринку, крошку, волосинку. Лучше б оставался слепым и нежным.

    Беременность требует воздержания, — сказала она мужу, и они стали спать раздельно.

    Когда этот диктатор родится, ты выставишь меня на улицу, — горевал Лев Семенович.

    Последние дни стали для нее настоящей пыткой. Ни сесть, ни лечь, ни вздохнуть, ни повернуться, ни уснуть. Кому нужен этот эксперимент, кому? Зачем ей производить на свет этого палача, который убил ее мечты о любви на закате жизни?! И когда Эсфирь Иосифовна увидела багровое тельце, которое извлекли из ее измученного тела, она закрыла глаза и больше никогда их не открывала.

    Лев Семенович так и не понял смысла этой истории. Прозревший благодаря женитьбе на Эсфирь Иосифовне и оставшийся без нее во тьме неведения, он ездил на кладбище и рыдал на ее могиле. А может, все это ему приснилось? А настоящий, слепой Лев Семенович, сидит в артели и складывает картонки?

    Вернувшись с кладбища, он позвонил в больницу справиться о новорожденной Эсфирь Левински.

    Девочка поправляется, вскоре ее можно будет забрать. Значит, все, что было, было, и на могиле Эсфирь Иосифовны через месяц нужно будет поставить плиту.

    Девочка оказалась вылитой Эсфирь Иосифовной и была названа Эсфирью. В каждом ее жесте, а позже и словах Лев Семенович узнавал покойную жену, которую, на самом деле, знал мало.

    — Кто хочет, тот добьется, — сказала ему дочь, едва научившись говорить.

    — А тот, кто не хочет? — спросил он ее.

    — Заставим и захочет! — отрезала она.

    Зачем Творцу понадобилась копия Эсфирь Иосифовны? Льву Семеновичу не с кем было обсуждать идеи Всевышнего. Разве что с Ним самим. Но сколько Его ни спрашивай... Он пытался, и не раз. И не он один. Когда всех убивали, все кричали и спрашивали, зачем? Стоял такой шум, что даже если Он и ответил, Его бы не услышали. Потом, после войны, учредили сто двадцать секунд молчания. Все приготовились слушать глас Божий, и тут завыла сирена. Она выла все сто двадцать секунд. Зачем? Чтобы заглушить Его голос? Чтобы оставить нас в полном неведении? Зачем, зачем, зачем?.. Сколько можно спрашивать?!

    Эсфирь росла и хорошела, Лев Семенович согнулся в дугу и, вместе с ходилками, которые подпирали каждый его шаг, принял форму подковы. В такой форме он появлялся в библиотеке. Подкова — но зрячая! Он мог читать. Зельда подбирала ему книги по интересам. А интересы у него были известно какие — докопаться до истины. Лев Семенович ударился в еврейскую философию. На мировую времени не оставалось.

    “Не тем путем”. Автор Ахад ха Ам. Его именем названы улицы во всех городах нашей страны. Когда уважаемый в народе человек заявляет про не тот путь, предполагается, что он знает тот. Так рассудила Зельда, золотой человек! Специально для Льва Семеновича она приволокла в библиотеку кресло на колесах с прямой спинкой и подушечки… “Бывает иногда, что новая идея, побуждающая к новым действиям, открывает нам поэтому только новые средства к осуществлению давно лелеемой цели, будучи притом в состоянии убедить нас ясными доказательствами — теоретическими или практическими, — что эти средства действительно ведут к достижению цели, соответствуя как ценности самой цели, так и размерам наших сил”… Лев Семенович отложил Ахад ха Ама в сторону и взял “Основные течения в еврейской мистике”. Гершон Шолем. На первой же странице выяснилось, кто такой мистик. Тот, кто “непосредственно воспринимает связь с Богом”. Стало быть, Лев Семенович — мистик. Чтобы быть мистиком, не нужно ни в синагогу ходить, ни Тору читать. Единственное условие — непосредственно воспринимать связь с Богом! Но как это связано с воспроизводством Эсфири? Лев Семенович углубился в чтение. “Человек осознает фундаментальную двойственность, наличие бескрайней пропасти, преодолеть которую может лишь голос, голос Бога...”. Но он ведь только что об этом думал! Может, Эсфирь № 2 — и есть проявление фундаментальной двойственности?

    — Ты — сама чистота. Так и тянет посадить на тебя пятно!

    — Вали-ка ты отсюда по-хорошему! — сказала Льву Семеновичу пышногрудая дочь, раскрашивая ногти в разные цвета.

    — Эсфирь Иосифовна царапала, а эта вонзает когти в самое сердце, — жаловался он Зельде. — Что с ней делать? Как подобрать к ней ключик?

    — Да будь у вас все ключи на свете, стену вы ими не отопрете, — сказала Зельда. — Нужна скважина.

    Женщины выражаются фигурально. Лев Семенович увидел перед собой сплошную белую стену. Хоть лбом об нее бейся, не пробьешь. Так что зря он ходит в библиотеку и ищет в книгах ответ на то, зачем все происходит так, когда могло бы происходить совсем иначе. Это частный вопрос, а философия, даже еврейская, занимается обобщениями.

    Куда ему деваться? Родная дочь указала ему на дверь, он вставил ключ в скважину, повернул дважды и, опираясь из последних сил на ходилки, двинулся в сторону артели. Спать там было негде. Разве что на картонных коробках, но до такого унижения ему не дали дойти его друзья по цеху. Они посоветовались между собой, позвонили кому-то, — награжденный на фронте медалью за отвагу достоин спать как человек. Вскоре за Львом Семеновичем пришел Авраам Исаакович, маленький, с большой авоськой книг. У него освободилась койка, умер его друг Моше Фридман, с ним они говорили на идиш, знает ли Лев Семенович идиш? Нет. Но Авраам Исаакович и без идиша согласился.

    — В нашем возрасте лучше, чтобы был кто-то рядом.

    Они шли вдвоем, стручок и подкова, по освещенной набережной. Теплый вечер, в кафе на пляже гуляет молодежь, столики под зонтиками подсвечены разноцветными лампочками, все обнимаются и целуются, босоногие официантки бегают с подносами по песку.

    — Где наша молодость... Где эти любви все возрасты покорны! — вздохнул Авраам Исаакович и предложил Льву Семеновичу присесть на скамейку. Это знаменитая скамейка, — объяснил он. — Довелось мне сидеть тут с одной дамой, и я сказал ей, что читаю книги на идиш. “Идиш? Это же мертвый язык”! А я ей ответил: “Если на языке говоришь — значит, он живой”. Правильно?

    Лев Семенович кивнул.

    — А она, представьте, рассердилась на меня и ушла.

    — Долго еще идти? — спросил Лев Семенович.

    — Нет! Уже совсем рядом. Перейти дорогу — и дома.

    Окно в комнате Авраама Исааковича выходило на набережную.

    — Так светло, что и электричества не нужно! — радовался он, а у Льва Семеновича от тоски разрывалось сердце. Только ради доброго человека, Авраама Исааковича, переживет он эту ночь в постели покойного Фридмана.

    Едва рассвело, он поехал на кладбище. Доковылял до могилы Эсфирь Иосифовны, поставил в изголовье плиты ходилки, лег животом на мраморную поверхность, обхватил камень руками.

    Вместе нам тяжело, а порознь — лучшей пары не сыскать.

    На все есть ответы, — сказал Лев Семенович Эсфири Иосифовне. — Просто вопросы до них добраться не могут... Пропасть слишком большая. А ответы ждут, им спешить некуда.
    Аватара пользователя
    Marie

     
    Сообщения: 6557
    Зарегистрирован: Чт фев 04, 2010 8:15 am

    Re: Ссылки на публикации, интервью, отзывы о книгах

    Сообщение Marie » Пн май 17, 2021 2:18 pm

    https://etazhi-lit.ru/publishing/litera ... -mart.html

    15.06.20184 607
    Автор: Елена Макарова Категория: Литературная кухня
    Долгоиграющие письма. Крупнопористый март




    Из книги «Имя разлуки: переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой», Новое литературное обозрение, 2017.


    Мама, с юности мечтавшая о далеких путешествиях, оклеивала чемоданы этикетками иностранных авиалиний. Увы, душевная болезнь, сопряженная с различными фобиями, превратила ее в домоседку. Однако в периоды просвета она выходила в свет и смотрела на него, как новорожденное дитя. Зрячий, широко открытый глаз все вбирал в себя, слепой, потухший был направлен в ночь, в темные бездны души. Физическая травма, полученная при рождении, в каком-то смысле определила дуальную сущность мировоззрения — одномоментность света и тьмы, мгновения и вечности. Мама-поэт мыслила парадоксально, эту ее земнонебесность держала в рамках классическая форма стиха. Религия дает свободу свободным и закабаляет рабов. Классическая форма стиха была маминой религией, в ней она царила.
    Письма мамы обращены к моей жизни, изменившей с весны 1990 года почтовый адрес и теперь отражающейся в окнах разных домов, городов, стран и даже материков. Свитки факсовой бумаги с обеих сторон исписаны бегущей строкой с креном влево — мама была левшой.
    Стихи возникали вдруг. Изнуренная длительной немотой, мама теряла веру в себя. И когда наконец являлись слова, стихи писались один за другим, до опустошения. Мама завидовала прозаикам — какое счастье — утром продолжать с той точки, на которой остановился вечером. Наша разлука в этом смысле была маме на руку — она могла писать каждый день. Из письмописаний родились повести «Отдельный», «Величина и функция» и автобиографический роман «Хвастунья». Да и стихи 90-х годов проклевывались из той же скорлупы.
    Мама с папой сверяли полученную обеими сторонами информацию, зачитывали друг другу по телефону выбранные места из переписки. Семену Израилевичу подавались «живописные картины» Израиля, рассуждения о жизни и литературе и пр. Некоторые образы нашли место в их стихах. У мамы — цветок алоэ, у Семена Израилевича — «коржиком верблюда кормит бедуин».
    Мы уехали в Израиль 20 марта 1990 года. В ноябре мама с Семеном Израилевичем приехали в Иерусалим по приглашению главы правительства, жили в роскошной гостинице с видом на Старый город. Семен Израилевич был счастлив, мама же пребывала в тревоге. Всю жизнь перед сном она читала Библию, и оказаться вдруг в Библии стало невыносимым для ее души потрясением.
    Иерусалим не задался. В Тель-Авиве все успокоилось, мы гуляли по берегу моря и даже ходили в гости.
    С 2003 года, после смерти Семена Израилевича, мама поселилась в Книге надолго, и теперь с липкинской мудростью перелистывала страницы Бытия.
    «Иерусалимские тетради» рождались в поездках на Кумраны, в Тимну и Галилею, в прогулках по оливковой роще близ монастыря Креста — мы жили неподалеку оттуда. Мало того, случилось Иерусалимское чудо — мама стала самостоятельно выходить на улицу. Ей нравилось ходить за покупками, благо магазины были на углу, улицу переходить не надо. Однажды мама вернулась из похода в новой шляпе. Вид победоносный. «Сама себе купила!» — повторяла она, крутясь перед зеркалом.
    В 2007 году мама потеряла на море обручальное кольцо, и я отдала ей свое золотое колечко. Мы «обручились», и она сказала: «Я твоя удочеренная мать».
    В этой шутке была доля истины. Мама-поэт была и остается для меня недостижимой величиной, а мама по жизни — маленькой беззащитной девочкой.
    Поэтому и разлуку она переживала столь болезненно, как потерю части себя, как ампутацию.
    Мама мечтала, что когда-то мы будем жить вместе и читать вслух наши письма. Мечте не суждено было осуществиться по той простой причине, что мои письма мама сдала в РГАЛИ. Свои письма, уже в электронном виде, она перечитала за год до кончины.



    лена Макарова с мамой Инной Лиснянской, 1998 год
    лена Макарова с мамой Инной Лиснянской, 1998 год


    Копии своих писем я получила в архиве после маминой смерти. Читая их спустя много лет в одиночестве отстранения, я поняла, насколько многоярусной была наша связь: мать — дочь, великий поэт — нерадивый писатель, интроверт — экстраверт, глубина — широта, усидчивость — неугомонность и т.д. При этом невероятная близость, часто ранящая нас обеих. Чувство вины, раздиравшее маму всю жизнь, привносило в наши отношения «миндальную горечь». Я словно бы нарочно писала ей обо всех своих успехах, касающихся работы, а не литературы. А мама была из тех, кто «собственное слово любит больше собственных детей», и ей хотелось, чтобы и я не распылялась по проектам и исследованиям, чтобы не варила обеды на всех в дом приходящих, чтобы жила как писатель. Мама ни на что не умела смотреть чужими глазами, только своими, только сквозь собственную призму. И она не могла себе представить, что меня на самом деле не интересует вопрос, кто я.
    Помню, как в метропольские времена я пыталась вытащить одного мальчика-сироту из интерната для умственно отсталых, мама на мой рассказ отреагировала примерно так: «Конечно, мальчик куда важней нашей литературной возни». Больше я ей о нем не рассказывала. Понятно, все умрут, литература останется. Но останется ли она в ней? Этот вопрос не давал ей покоя. Нас волновали разные вещи. Мама считала, что у меня комплекс непризнанного писателя, и очень за меня переживала, считая несправедливым такое суждение света, в котором сияла ее слава в последние годы.
    Будучи самыми близкими людьми, мы двигались по одной и той же орбите, но в разных траекториях: мама — в центростремительной, я — в центробежной.
    Читая Рильке — «Записки Мальте Лауридса Бригге», мама пишет мне: «Детство свое надо завершать, иначе от него останутся одни страхи и оно не способно переходить в будущее. Детство свое надо завершать — это его слова, остальное прочитывается. Даже любовь надо завершать, — это уже я говорю, — если любовь прерывается насильственно, от нее на всю жизнь остается незаживающая ранка».
    Как завершить детство? Как завершить любовь?



    * * *
    В книгу «Имя разлуки: переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой», охватывающую переписку с 1990 по 2000 год, включена лишь треть писем. Это объясняется требованием к формату издания. Пытаясь смотреть на тексты своими и мамиными глазами, я сделала сокращения и внутри самих писем.
    Мама писала свитки в 8 метров длиной — с обеих сторон, — в те годы в факс-машину заправлялись рулоны, и мама, узнав, скажем, что кто-то поедет в Израиль через месяц, писала весь месяц. Иногда письма запаздывали на несколько месяцев, иногда она отправляла короткие по почте или еще с кем-то вдруг, — так что расстановка наших писем по датам все равно не дает ощущения диалога, мол, спрашивайте — отвечаем.
    Перемещение эпистолярного наследия из страны в страну иногда происходило быстро, иногда долго. В промежутках мы беседовали по телефону. В Переделкине мама ждала моего звонка в условленное время. В какой бы стране я ни находилась и чем бы ни занималась, в указанный час была на пункте связи. В 1997 году я возглавила проект Центра Визенталя, в Иерусалиме мне предоставили офис с телефоном, откуда я могла подолгу говорить с мамой, а главное — слушать новые, только что написанные стихи. Все новости обсуждались по телефону.
    Характер писем изменился — они стали похожи на очерки, из которых вырастала ее проза.
    «Долгоиграющие письма» мамой не перечитывались. Этот дневник в письмах писался для нас обеих. Он служил нам подспорьем, в нем длилась наша жизнь.
    Из своих писем я отобрала те, что более ярко выявляют связь времен и событий. Или — не связь — по контрасту.


    Письма


    И. Лиснянская — Е. Макаровой
    3 мая 1990



    Елена Макарова и Инна Лиснянская, 2003 год
    Елена Макарова и Инна Лиснянская, 2003 год

    Дорогая моя! Последние годы мне снятся цикличные сны, сменяя друг друга. Последние ночи повторяется сон из цикла: «Телефонный диск». Это нарисованный круг с правильно расставленными цифрами — от единицы до нуля. И я хочу набрать номер, вдавливаю указательный палец в цифру, но сдвинуть с места ее не могу. И в минуты медленного просыпания, еще сквозь сон вяло соображаю: диск нарисован, а число всегда недвижно. А как сдвинуть нарисованное?
    И начинаю лениво думать о жизни как о телефонном диске. Жизнь вращается, а числа, — время ли года, время ли дня и ночи, — остаются на месте в своих круглых, краской очерченных ячейках.
    И если сама я не вращаю жизненного диска, то ничего не изменю — ни до кого не дозвонюсь, не достучусь, не дозовусь. А надо ли? Но если Господь создал землю и движет ее, то я, Его пусть жалкое подобье, должна хотя бы научиться двигать телефонный диск. Даром ли в нем все экстремальное начинается с 0.
    Пожар — 0 — забыла, Скорая помощь — 03. 3 — не случайная цифра, 3 — знак милосердия. Но так ли милосердие милосердно к душе одинокой? Одинокая душа и не должна ждать милосердия, сердца милого. Она, эта душа, призвана вращать диск и задавать вопросы! Быть или не быть, а если быть, то как? И не находить ответа. Ибо этот ответ легко предвиден вопросом, и если был бы ответ озвучен, то душе одинокой более нечем было бы заниматься.
    Пятерка превратилась в пятилетнюю девочку с косичкой, такой легкой, что ее вознес над головой белый, капроновый, похожий на парус, бант, и вместе с косичкой чуть-чуть приподнял над песком Апшерона и всю пятилетнюю девочку. Но разве это Апшерон? Разве это Каспий? Это же песок Средиземного моря возле Тель-Авива! И цвет веснушек моей пятилетней девочки совсем как цвет тель-авивских песчинок…
    — Куда ты от меня? Ведь ты еще такая маленькая! — кричу я во сне и резко просыпаюсь. Чем или кем были остальные цифры — уже тревожно забыто. Лишь смутно брезжит в мозгу, что они были ярко разноцветными пейзажами, вещами, лицами, какие я наяву (или только в моей жизни) никогда не видела.
    Открываю глаза в домтворческой комнате и смотрю на полупустую книжную полку. Там, за стеклом, фотография и тоже — цветная — ты и я. Я гляжу на тебя просительно-виноватым взглядом полустарушки-полуребенка. А ты, одновременно по-наполеоновски и по-деревенски скрестив руки на платье-сарафане (фирма американская), смотришь на меня и улыбаешься. Улыбаешься, но, кажется мне, через силу. И я слышу твой взвинченно-уверенный, взбадривающий голос: «Мамочка, мне уже давно не пять лет, мне уже через год — сорок.
    Я знаю, что делаю, я поступаю правильно, и ты должна радоваться за свою дочь и внуков, а не разнюниваться». (…)
    А меж тем твой выезд-исход с детьми в Иерусалим более чем оправдан. Например, вчера слушала по «Свободе» какого-то представителя русско-православно-патриотического Союза, перед которым «Память» — девка на подхвате: некоего Кулакова. Это была какая-то конференция на квартире, и у них, видно, есть стукачи или специально притворяющиеся таковыми. Может быть, им выгодно, чтобы магнитозапись обошла все уши мира. Так вот, некий Кулаков объяснил, что сионизм, начиная с первой французской революции, организовывал и осуществлял все последующие революции и продолжает сейчас ее делать под видом «Перестройки»; сионизм спровоцировал Вторую мировую войну, и нельзя выпускать евреев из страны, пусть они здесь ответят за 1917 год, сейчас покончить с сионизмом во всем мире — миссия русского народа и т. д. и т. п.
    Да, слава Богу, доченька, ты поступила наиправильнейшим образом, и должна быть совершенно счастлива. И пора бы мне, старой дуре, крещеной в армянской церкви жизнь тому назад, перестать себя чувствовать русской, да не могу.
    Я — русская, мне больно за этот народ. Или это опять мои ничем, как выяснилось, не оправданные отлучки от тебя пятилетней?
    Меня над песком слегка приподымало и относило временами от тебя мое заблуждение, — тогда я думала, что я — поэт. А теперь я русская неудачница в области слова. И теперь все мои письма к тебе будут иметь общее заглавие «Из дневника посредственности». Потому что теперь я буду писать только письма. Вопросов я задавать не буду, а намереваюсь описывать или вспоминать три условных времени жизненного диска: настоящее, будущее, прошлое.
    Ты ведь мне тоже вопросов не задаешь, а описываешь (и так дивно) все, что вокруг тебя и в тебе — свою и не свою новую жизнь.
    Сейчас посматриваю то в окно, где все зелено, но еще холодно, то на часы.
    Я, не умеющая двигать диск жизни, сама в какой-то мере диск, и должна соблюдать заданный мне режим цифир и я движусь по воле двигающего, тогда — то-то, а тогда то-то. Я — послушный диск, не нарисованный, хоть, порой, и рисующийся.
    «Из дневника посредственности». С чего вообще может начинать посредственность, как не со стыдливого плагиата? Некогда младший сын С. И., будучи школьником, решил вести дневник и назвал его: «Дневник посредственника». Замечательно! Но ни одной записи так и не сделал, что — превосходно! Я же, несколько переиначив этот заголовок, начала: «из дневника посредственности». Лермонтов, например, без всякого переиначивания взял строку у А. Бестужева-Марлинского «Белеет парус одинокий» — это и есть признак таланта. А белеет ли парус одинокий? Мой почернел и скурежился. И он из совсем другого цикла моих снов. И вряд ли я продвинусь по волнам намного дальше, чем тот школьник-посредственник, придумавший талантливое название. И мои внук или внучка, когда-нибудь раскрыв эту большую в зеленой клетчатой обложке тетрадь в клеточку (помнишь, незадолго до отъезда ты мне ее подарила), посмеются над заголовком и, перевернув три-четыре страницы, пожмут плечами: «не дотянула наша бабушка до посредственности. Двоечница».
    Да, вспомнила цифру «два» из последнего сна. Эта двойка в виде смеющейся сквозь слезы старушенции выдувала из своих же слез мыльные пузыри, похожие на радужные нули. Наверное, это были мои поцелуи (целую 1 000 000 000 000 000 раз, мои поцелуи, как я обозначала их в письмах к тебе, скажем, в Ригу). Но те начинались с единицы, а эти с двойки. 20, но дальше нули не проставляю. Число двадцать — день твоего отъезда, и все мои бесконечные остальные дни и по сей вечер катятся вниз по шереметьевскому эскалатору, вослед вам, улетающим, уплывающим. Сегодня, наверное, увижу сон. Мне, видимо, приснится сон из цикла «полеты», или «белеет парус одинокий»… ну, поглядим, как мы с тобой в них пересечемся. ‹…›



    Е. Макарова — И. Лиснянской
    17.5.1990


    Мамочка, родная! Я рыдала над твоим письмом, над снами, над размышлениями о цифрах и времени, я так остро ощутила твое одновременное присутствие и отсутствие в моей жизни, такую жуткую тягу сесть и поговорить обо всем, что так редко нам удавалось, чаще в письмах почему-то. Я хотела перевести твое письмо кому-нибудь, чтобы кто-нибудь из израильтян смог бы понять русскую душу, но нет слов, мой английский беден, годен только для информационных сообщений. Еще и Лена Изюмова прислала сегодня же письмо, она пишет про тайну русской души, что это тайна нежизни, способ жить, не живя, — все это здесь меня волнует и душит порой острей, чем (дома? в Союзе? где?) в прошлой жизни. Я почти ощущаю себя сумасшедшей, когда в разговорах с сотрудниками Яд Вашем касаюсь российской жизни, советского кошмара — это здесь совершенно непонятно. Здесь совершенно непонятно, почему люди страдают все время, евреи настроены на счастье, арабы мешают, всегда им кто-то мешает, но пока они живы, они хотят быть счастливыми. У нас было не то что наоборот, но иначе, боюсь, что мне трудно это объяснить даже себе, вернее, сделать некое умозаключение на этот счет. Надо тебе сказать, что и там я жила суетно, имея, конечно же, определенную цель всегда, более рациональную, чем душевную, это мистейк, омыл, фолс, антрус, вот из ит? А скорее я там и здесь остро чувствую, что что-то мною движет помимо здравого смысла, я пытаюсь услышать, что я должна делать, и это делаю. Но уже в реальной жизни, значит, сообразуясь с параметрами реальности. Но если опомниться и осознать — лучше не надо. Вообрази: ты смотришь в окно, а там набоковский пейзаж, замусоренный советскими ошметками, а я смотрю в окно на Иерусалим, сейчас смеркается, горы вдали в огнях темно-зеленые, а на самом дальнем плане темно-фиолетовые, небо радужное, со всеми цветами, только они не собраны в порядке, а мягко переходят из цвета в цвет. Иерусалим всегда мерцает, то ли это эффект множества огней, то ли это что-то из Вечности, может быть, это наши дети перемигиваются, может это все те, из пепла, переговариваются, даже те, кто пали при Масаде, сдались римлянам, даже они из такого далекого далека мигают, мерцают, живут. Господи, насколько же это все другое, не похожее ни на Прагу, ни на Штаты, ни на что, только на себя самое. И вообрази, я тоскую по летнему лесу, по запахам прелым, по лиственности нежной, я тоскую уже, но люблю Иерусалим. Здесь я поняла, как могли тосковать Набоков и Бунин, хочется выйти и прочесть какому-нибудь старому хасиду, например, Мандельштамовское «Я от жизни смертельно устал»…
    Раз мне было очень тоскливо вечером, я была в Тель-Авиве с одним мужчиной по имени Джон, из Америки, познакомилась с ним в Яд Вашем, мне все равно надо было по работе в Тель-Авив, он меня отвез, а по дороге рассказал про себя, что он и кто он, что его сын покончил самоубийством, а сам он тоже часто впадает в транс и что обычно с людьми мало контачит, а вот со мной ему хорошо почему-то, так мы с ним играли в шахматы в каком-то фешенебельном ресторане пакетами от сахара и сукразита (диабетического), он говорил по-английски, а я по-русски, настоящие «Поминки по Финнегану» Джойса, он сказал, что, когда я говорю по-русски (а он не знает даже «да» и «нет» по-нашенски), видно, какая я умная, а по-английски он этого не схватил. Так он и сказал: «Ай дидн’т гет ит ат ол». Вообще что-то, наверное, есть такое, что меня тянет писать и говорить, искажая русский, что-то здесь есть, будто я мщу, но за что? Так вот представь себе двоих одиноких людей (вернее, в состоянии одиночества, что не одно и то же), сидят на 12-м этаже какого-то тель-авивского небоскреба с видом на Средиземное море, играют в шахматы на разлинованном столе пакетами от сахара, говорят на разных языках, я-то все понимаю, скажем, ай гет ит, а он только понимает, что мне нравится говорить по-русски, и ему нравится, что мне это нравится, и что если я даже сейчас говорю о Фридл, о том, какой чудовищный век наш, а я только об этом способна сейчас думать, а значит, и говорить, — не на полиэтиленовом английском, а на нормальном русском, я даже могу ругать этого Джона последними словами, хотя не за что было его не то что ругать, а даже попрекнуть, — безупречного поведения человек — так вот ты можешь представить свою дочь, которая сидит с неким Джоном (это еще легко) на такой верхотуре над морем (это тоже можно со скрипом), играет в шахматы сахаром (это еще тоже ничего) и говорит по-русски (тоже представимо), получается, что ничего удивительного в этой истории ровным счетом нет, а мне вот запала в душу. Наверное, потому, что это был единственный раз в Израиле, когда меня охватила тоска по русской речи, когда, вернее, я дала волю этой тоске, но тоже в каком-то странном розыгрыше. ‹…› Здесь тепло, чудный воздух, Иерусалим высоко, как огромный вентилятор гоняет он теплый свежий воздух по горам и долинам. (…)
    Мамочка, я не принимаю тебя как посредственность, слышать этого не хочу. И не потому, что ты моя мама, а потому что ты огромное дарование, личность в слове, — не знаю, не знаю, если бы ты владела другим материалом, как бы ты
    в нем себя проявила, но тут ты велика. ‹…›
    Только написала про твой дневник, пришло следующее письмо с книжкой. Какая хорошая книжка, подобрана с умом, особенно мне нравится стихотворение «Музыка жизни одна и та же». Оно какое-то магическое, сейчас остановилась, стала листать, и все нравится, хотя я их уже столько раз читала и слушала до того, они уже как-то живут со мной, как родственники, чье присутствие настолько естественно, что не оцениваешь, а просто любишь как свое. Но кроме всего, конечно, это качество, это поэзия, а более всего музыка. ‹…›
    Все, что во мне, в глубине, наверное, никогда и не проявится в полной мере, слишком много сфер, где чувствую себя способной, к тому же я, наверное, более восприимчива к внешнему, но зато и более поверхностна в своих раздумьях. Есть еще во мне эта разухабистая лихость, чего там, была не была! Но как я буду с этим стареть, как оценю все, что сделала, через пять лет? Ведь я уже далеко не та девочка, которая приходит к тебе во снах, даже не та, что написала повесть на пляже, — это не подведение итогов, думаю, что-то мне еще удастся, возможно, но не глобально, впрочем, это дело Божье.
    Мамочка, береги себя, раз вы гуляете, значит, Семен Израилевич идет на поправку, станет полегче с этим, я тебя крепко целую и обожаю как всегда, почему все это осознается на расстоянии или в момент разлуки, почему все так нелепо? Вопрос риторический, но и жизненный. Я скучаю по тебе очень остро, пришли стихи, пришли письмо, пришли все, что можешь, чтобы я могла читать и перечитывать. Целую, Лена.







    Крупнопористый март



    «Цветные виденья былого,
    О, как я от вас устаю!»
    И. Лиснянская


    Мама умерла в Хайфе 12 марта 2014 года. Она завещала похоронить ее рядом с Семеном Израилевичем на Переделкинском кладбище. Мамино тело, именуемое теперь «груз 200» — совершило последний перелет по небу. Из аэропорта Бен Гурион — в аэропорт Домодедово.
    Как выяснилось, характер человека не меняется и после смерти. Мама не хотела в землю. Упрямилась.
    Отдел оформления грузов. Высокая женщина в форме шла навстречу, отбивая дробь каблучками. В руках у нее было наше дело, в которое просочилась страшная ошибка. Израильская компания написала латиницей мою фамилию как «Макрова», поскольку на иврите нет гласной «а». Но никакие уроки языкознания не помогали. Маму отдадут лишь тогда, когда израильская компания исправит ошибку, но с пятницы на субботу, а это и была та самая ночь, когда компания не работает. А в субботу — гражданская панихида в ЦДЛ, отпевание в Переделкинском храме, похороны.
    Что делать?
    Нас отослали в таможенное отделение. Ночь. На грузовом терминале «Домодедова» воет ветер, дует поземка, лают сторожевые псы. Зато в таможенном помещении тепло и тихо. Пустуют мавританского образца окошки для приема посетителей, пустуют железные скамьи. Время от времени появляется узкоглазая девушка со шваброй в руках, повозит ею по полу и исчезнет. Единственное, что дает о себе знать постоянно, — это урчание кофейного автомата и тиканье часов. Но ведь когда-то кто-то появится за этими окнами... Но отдаст ли нам этот кто-то маму?
    — Отменить все? — спрашиваю Маню.
    — Отмени, раз бабушка не хочет, — говорит Маня, запуская монетки в щель автомата. — Какой же тут кошмарный кофе… Нет, она же велела похоронить ее рядом с Семеном.
    Велеть-то велела… А что если взять, да и стукнуть кулаком в окошко?
    Но если разбудить таможенника, он разъярится. А нам нужно, чтобы он пошел на уступки, вставил букву «а», прибил ее печатью к злосчастной бумаге. В 6 утра нам надо быть в морге, а уже 4.15.
    Мы с Маней прошлись вдоль барьера, прислушиваясь, не шевелится ли там кто. Нет, никакого шевеления не происходило.
    — У них там кабинеты, — заметила Маня, — видишь дверь в углу? Попробуем достучаться.
    Достучались. Появился заспанный человек, подошел к окошку, сел.
    — Давайте, что там у вас?
    Я дала. Папку и свой паспорт, в нем «случайно» оказалась купюра.
    Он молча вынул ее из паспорта и положил на стойку.
    Я объясняла ему, кто такая мама, сколько она получила премий, включая государственную, что ее похорон ждет российская общественность. Маня пихала меня в бок, мол, не мечи бисер, бабушке это бы не понравилось.
    Он долго что-то сверял, встал и скрылся за той дверью, из которой явился. Было слышно, что он с кем-то разговаривает. Вернулся. Сел на место.
    — Ваша компания не отвечает.
    — Что же делать?!
    — Забирайте свой груз. Вот бумага с печатью, пойдете вон в то здание, там по железной лестнице наверх, в бухгалтерию, оплатите, и с квитанцией вон в то здание.
    Мама сдалась.
    Работником морга оказался любитель маминой поэзии.
    — Я сделаю ее с фотографии журнала «Юность», будет молодой и красивой.
    Так оно и вышло.

    Семён Липкин и Инна Лиснянская в Переделкино, 2000 год.
    Семён Липкин и Инна Лиснянская в Переделкино, 2000 год.


    Почему я об этом вспомнила? Ну, во-первых, такое не забывается, а во-вторых, собирая подборку, я наткнулась на стихотворение-предсказание, написанное в 2000-м году, когда мама с Семеном Израилевичем и знать не знали, что оба умрут в марте, и уж тем более, никакой перелет в гробу из теплых палестин в российские снега не планировался. В этом стихотворении объявились и «крупнопористый март», и ветер, и сугробы-гробы, и даже «транспорт 200».


    Бард


    Среди игольчатой чащобы,
    Как гробы, горбятся сугробы,
    И крупнопорист март.
    И в этой подмосковной хмари
    На иглах, словно на гитаре,
    Играет ветер-бард.

    О чем он воет, серый ветер?
    Лоснится карт военных веер
    Среди игральных карт.
    Приснись, приснись жених невесте,
    Но не приснись мне транспорт 200,
    О чем он, ветер-бард?

    Нет, это я во мгле потертой,
    Склонясь над молодостью мертвой,
    И вою, и дрожу, —
    Мне снится: как в сороковые
    Грузила трупы молодые,
    Так и сейчас гружу.

    Оратора сменил оратор,
    Арбу сменил рефрижератор,
    Похожий на ломбард,
    Где не опознаны останки.
    И воет, и пустые санки
    Толкает ветер-бард.



    Рэна Кругель "Живешь у памяти во власти..." (воспоминания)

    Подборка стихотворений Инны Лиснянской "К берущей припаду руке..."



    Елена Макарова — прозаик, историк, арт-терапевт, автор более сорока книг, из которых двадцать по истории, педагогике и арт-терапии, остальное — проза и публицистика. 11 книг переведено на иностранные языки, из них три прозаических. Основные публикации: Четырехтомник «Крепость над бездной», Мосты культуры, 2003-2008; «Как вылепить отфыркивание», 2007, НЛО, М.; «Цаца заморская», 2007, НЛО, М.; «Смех на руинах», 2008, Время, М.; «Движение образует форму», 2012, Самокат, М.; «Фридл», 2012, НЛО, М.; «Вечный сдвиг», М.: НЛО, 2015; «Имя разлуки. Переписка Инны Лиснянской и Елены Макаровой» /Предисловия Е. Бершина, М. Кудимовой. — М.: НЛО, 2017, и др. Живет в Хайфе и в Москве. Награждена медалью общества «Корчак», лауреат Литературной премии Израиля 1996 г. за книгу «Начать с автопортрета» (1993); лауреат Русской премии за книгу «Вечный сдвиг», 2016, лауреат премии журнала «Знамя» в номинации «Неутраченное время», 2017.
    Аватара пользователя
    Marie

     
    Сообщения: 6557
    Зарегистрирован: Чт фев 04, 2010 8:15 am

    Re: Ссылки на публикации, интервью, отзывы о книгах

    Сообщение Marie » Вт май 18, 2021 6:14 pm

    Елена Макарова. Роман "Шлейф"

    Часть 1
    https://zvezdaspb.ru/index.php?page=8&nput=3995

    Часть 2
    https://zvezdaspb.ru/index.php?page=8&nput=4024

    Часть 3 (окончание)
    https://zvezdaspb.ru/index.php?page=8&nput=4047
    Аватара пользователя
    Marie

     
    Сообщения: 6557
    Зарегистрирован: Чт фев 04, 2010 8:15 am

    Re: Ссылки на публикации, интервью, отзывы о книгах

    Сообщение Елена Макарова » Ср май 19, 2021 12:28 am

    Вот теперь читайте!!!!!!
    Аватара пользователя
    Елена Макарова

     
    Сообщения: 51283
    Зарегистрирован: Вт апр 08, 2008 2:42 am
    Откуда: Иерусалим-Москва

    Re: Ссылки на публикации, интервью, отзывы о книгах

    Сообщение Marie » Пт июл 30, 2021 7:27 pm

    Аватара пользователя
    Marie

     
    Сообщения: 6557
    Зарегистрирован: Чт фев 04, 2010 8:15 am

    Пред.

    Вернуться в Книги Елены Макаровой



    Кто сейчас на конференции

    Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 1