• Елена Макарова. Будущая книга

    Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 8:25 am

    ГРАФИНЯ

    Визит дамы неизвестного возраста, происхождения и местоположения.

    Ей 83 или 85, она живет с Богом и с собакой, именно в таком порядке.
    Седые волосы бобриком, брючки, маечка, - все чистенькое, беленькое. Глаза – моллюски, крохотные зрачки проблескивают сквозь узкую щель в створках, речь тихая, иврит с испанским акцентом. По какой-то причине она долго молчала, потом снова научилась говорить.
    Знакомая, пославшая мне эту Эльзу, Елизабет, Элишеву, Элишку по фамилии Лангер Бертольд, Солосски, Штайнер, Эйнштейн, Ферейра, - выгуливает по утрам ее собаку. Проснувшись, Эльза (отцепим от состава имен головной вагон) должна побыть полчаса наедине с Богом.
    Скажем так, собака наличествует вещественно, Бог – умозрительно. Она беседует с Ним в голове. Внезапный лай может создать помехи. От знакомой она узнала, что я была в Терезине. За тем и пришла.
    Кофе – да. Но без молока и сахара. При ней нельзя курить, иначе задохнется. Она заботится о своем теле, а Бог заботится о ее душе.
    Все что рисует, она находит потом на рисунках Терезинских детей. Скорее всего, она попала туда ребенком. Таких совпадений, до мельчайших деталей, быть не может.
    Вторую жизнь она начала в Монтевидео, в 1944 году, первую, предположительно, провела в Австрии, Германии и Чехословакии, теперь пытается восстановить чешский, но пока ни слова не знает. Считает, что ее жизнь – тайна еврейской души, хотя мать была немкой. Материнская сторона обозначена дедом, врачом Рувеном Слосски, дядя служил адвокатом. Чтобы стать еврейкой, ей пришлось принять гиюр. Затем фигурирует Тироль, какой-то черный мост, ночь, большой корабль с британским флагом, на который перебираются из маленькой лодки какие-то тени.
    Вы бывали в Бухловице?
    Нет.
    Это наше родовое поместье.

    По словам Эльзы, поместьем владел ее дед-выкрест Леопольд Бертольд, в 1912 году он был министром иностранных дел Австро-Венгерской монархии. Говорят, что в ее родовом поместье сейчас музей. Она там еще не была, но собирается. Отца звали Алоис Бертольд. Куда он делся, непонятно. По этому поводу следует позвонить некой Дороти в Шавей Цион, телефон такой-то, та или знает больше, или объяснит четче.
    Замок находится в 10-ти км от Угерского Градищте, оттуда всех евреев депортировали в Терезин зимой 1943-го. Возможно, тогда она там и оказалась. Она ничего не помнит. Видимо, она была тяжело больна. Черная ночь, черный мост…

    Мост она видеть могла – между гетто и Малой крепостью протекает река Огре, – черная ночь тоже вне подозрений. Но как выбраться из Терезина? Бухловицкие графы предложили выкуп в миллион марок? Нацисты бы взяли, а девочку отправили в Освенцим. Был такой прецедент, с четой Гутман. Мужу до войны принадлежал Дойче Банк, жене – коллекция бесценных картин. Якобы по указанию приближенных Муссолини и за немалую мзду эту пару должны были доставить из Берлина в Рим, ночью их с почетом препроводили в поезд, однако вместо Рима они оказались в Терезине. С чемоданами из крокодиловой кожи и в шубах из леопарда.

    Скажем, Эльзу выкупили. Или удочерили нацисты и вывезли из Терезина в Уругвай? Она же не еврейка. Она могла оказаться в Малой крепости, где была тюрьма гестапо для политических заключенных. Как известно, ими были не только евреи, но зачем отправлять туда девчонку? Из-за деда-выкреста?

    У деда была кузница, где тайком делали изделия из золота. Кузница была где-то под хлевом. Когда пришли фашисты, она была в кузнице. Они застрелили корову, и кровь из хлева лилась сквозь щели в потолке. Кровавый душ. При этом куда-то девался ее брат. И мама с дедушкой.
    Прорехи в памяти. Чтобы залатать их, она все рисует, и уже по рисункам ищет. Например, мост. Мало ли какие бывают мосты? Но она нарисовала мост с тремя рыбами и черными часами, около него фонтан. Именно это место они с Дороти обнаружили на пути из Бухловице в Вену, один к одному.

    На этом месте она, якобы, упала в обморок.
    Но ведь она еще не была в Бухловице…
    Нет, я неправильно поняла ее. Тому виной испанский акцент. Она была там, но не одна. С Дороти. И это помешало ей выйти на связь. Тот самый случай. Как с Богом и собакой.

    Ее уругвайская мать была чокнутой. Она не разрешала говорить о прошлом, у нее самой была дочка, которая задохнулась горячим паром. Разве это мать? Куда все подевались? Мама с дедом? Отец? Брат? Зачем ее удочерила эта женщина? Понимаю ли я, какая это жуть, – жить в чужой семье чужой жизнью.

    Она беспрестанно вырисовывает всех из памяти, мать как глиняная ручка от греческой амфоры, от которой пока не найдено ни одного осколка, дед всякий раз появляется… в образе павлина. Он и навел ее на Бухловице. Павлин красив, но кричит отвратительно. Она верит – постепенно все выявится, ей бы не хотелось попадать сюда снова. Мост нашла, а где был дом? Где был тот хлев?
    Увижу – упаду в обморок.
    Нет, я была в Терезине в этой жизни. Вы считаете, что это невозможно. Но история – это тоже миф. Гомер – тоже миф. Все это, – обвела она рукой цветы на балконе, – миф. Зазеркалье. Но когда в зеркале образуется столько прорех, информация искажается.

    На том и раскланялись. Нет, Эльза не растаяла белым облаком над цветущим балконом, спустилась по лестнице, вышла из подъезда, поднялась по дворовым ступенькам, я даже помахала ей вслед, но она не обернулась.

    Окаменелое родство

    Прошло время, и я оказалась в архиве города Бзенец, куда меня занесли исследования истории художника и поэта Франца Петера Кина (1919 – 1944). Мне выдали на руки старинные амбарные книги с поквартальной описью населения. На каждого жителя приходилась одна строка с адресом и датами рождения и смерти.
    Нафтали, прадедушка Кина, происходил из Угерского Градища. Надо ехать. Зачем? Найти надгробие. Оказалось, что кладбище не там, а в соседнем городке Угерский Острог.
    Нашла.
    Имя окаменевшего прадедушки по отцовской линии по-немецки вообще не читалось, зато ивритские буквы были отчетливо видны. Непокорный времени язык спас от забвения и остальных родственников – Рези, Залмана, Хермана, Йозефину, Макса, Давида и Эммануэля. Не знаю, какие отношения были между этими Кинами в действительности, но на кладбище они явно играли в прятки. Водил Эммануэль, родной брата отца Кина. Его высокая гранитная плита возвышалась над постаментом, похожим на трапециевидный умывальник с дырой внутри. Геометрически несуразный, Эммануэль стоял почти впритык к кладбищенской стене и контролировал сверху разбежавшееся по участку семейство. Таким он и был, по свидетельству его дочери, которую мне удалось застать в Лондоне. Теперь она тоже на кладбище, но тамошнем. На плите Эммануэля иврит был еле заметен, зато немецкий врублен навеки. Времена менялись. Но контролеру повезло – он был последним из Кинов, умершим своей смертью.

    Попрощавшись с окаменелым родством, я отправилась в Угерский Брод. Солидное здание вокзала, отреставрированное снаружи, не помнило пассажиров, собранных в нем в зимнюю стужу 1943 года. И вовсе не на обогрев. Пятистраничный список с именами 1837 отбывших пассажиров я подарила пожилой кассирше. Не знаю, что она подумала, но билет до Угерске Градиште дала.
    Побродила по городу, где родился Нафтали, но ни улицы, ни дома не нашла. Надо было посмотреть в архиве реестр о переименовании. Например, улицу в Варнсдорфе, где по сей день стоит дом, где родился мой Кин, переименовывали трижды. Не знаю, как бы я нашла ее без помощи директора школы, той самой школы, куда Кин ходил в первый класс. Ранец за спиной, стихи в голове.
    Я вернулась к вокзалу. Перед входом стоял автобус с надписью Бухловице на лобовом стекле. Вот уж это никак не входило в мои планы. Но я поехала.

    Родовое поместье

    Замок в роскошном дворце. Скорее, наоборот. Роскошный замок, превращенный в музейный комплекс. По дорожкам сада с подстриженными клумбами величественно прохаживались павлины. Подметая мелкий гравий кончиками хвостов, они вдруг чего-то пугались и кричали дурным голосом. Привычка со времен турецкой осады. В ночи турки решили перелезть через стены, но павлины пробудились и своим криком спугнули солдат.
    В вестибюле около кассы висел портрет «дедушки» Леопольда. Никакого сходства с павлином. Видимо, Эльзу пленили символы. Если бы это действительно был ее дед, она бы помнила его в лицо. Но те же глаза-моллюски…
    Верно, вся эта роскошь когда-то принадлежала графу Леопольду фон Берхтольду с длинным шлейфом имен: Леопольд Антон Иоганн Сигизмунд Йозеф Корсинус Фердинанд Берхтольд фон Унгаршиц, Фраттлинг и Пюллюц… Верно, что он был Министром иностранных дел Австро-Венгрии с 17 февраля 1912 по 13 января 1915 года. Прожил довольно-таки долго, с 1863 по 1942.

    Внутрь пускали только с экскурсией.
    Я спросила у гида, поджидающего народ у кассы, где была кузница.
    – Кузница? – развел он беспомощно руками.
    – А хлев?
    – Люди со всего мира ездят сюда любоваться уникальной архитектурой и природой, –возмутился он. Человек в образе павлина расщеперил веером хвост и понес:
    Знаете ли вы, что замок Бухловице – один из наиболее ярких барочных памятников нашей страны? Построен в стиле итальянской усадьбы эпохи Возрождения и соседствует со средневековой крепостью Бухлов… В начале 20-го века здесь было заключено австро-русское соглашение министрами иностранных дел России и Австро-Венгрии... Тут он подобрал хвост и строго сказал: «Ждите экскурсии. Вы увидите интерьеры итальянского барокко, расписные потолки и стены, уникальные полы, даже ванные комнаты».
    Все это я уже прочла в сопроводиловке по дороге сюда. Про павлинов тоже. Сидящий рядом со мной мужчина уже стоял в очереди на экскурсию.
    Но я решила не сдавать позиции и сообщить гиду о пожилой знакомой из Израиля, дедом коей был сам Леопольд Бертольд, а отца ее звали Алоис.
    – Таких родственников, простите, у нас пруд пруди. В том числе из Израиля. Но если желаете, я свяжу вас с нашим научным сотрудником.
    Связал.

    Научный сотрудник в образе прыщавого юноши пообещал выяснить про кузницу и хлев, что же до потомства, то у графа было трое сыновей, двое умерло в детстве, а Алоис, или как все его звали, Луис, прожил 82 года. Родился тут у нас в 1894 и умер в Вене в 1977. Для пущей важности юноша перечислил все имена графа: Сигизмунд Леопольд Якоб Венцеслав Ансельм Корсинус Отто Бертольд.
    – Адам и Хава родили Каина и Авеля, Каин родил Ханоха и Ирада, Ирад – Мехуяэля, Мехуяэль – Метушаэля, Метушаэль – Лемеха…
    Научный сотрудник кивком одобрил эту параллель и добавил:
    – Нам и сегодня необходимо знать о том, кто кого родил, и кто у кого родился. Если вы желаете посетить экскурсию, как родственницу из Израиля мы пропустим вас бесплатно. Простите, не запомнил вашего имени.
    Я назвалась Элишевой, – из всех имен графской внучки это было наиболее еврейским, – объяснила, что спешу в Бзенец, а на экскурсию приеду специально. Хорошо бы обменяться электронными адресами, на случай, если удастся разузнать про кузницу и хлев. Юноша протянул мне визитку, коих у меня не водилось сроду, и я записала свой мейл на бумажке. Елена – Элишева. Я тоже имею право на два имени.
    На прощание я все-таки спросила научного сотрудника про мост с тремя рыбами по дороге из Бухловице в Вену. Рядом с ним должны быть черные часы. Он молча поклонился и ушел.
    Это был явный перебор.

    Ручка от воображаемой чашки

    В Бзенец я вернулась ненамного позже обещанного. Восьмидесятипятилетняя Вера Женатова ждала меня в саду, в том же утреннем розовом платье в белую крапинку. На столе были разложены очередные реликвии. Не ручка от воображаемой глиняной чашки, не павлин в виде дедушки, – реальные предметы, которые Вера насобирала по дому, пока я болталась бог весть где.
    – Это я, – протянула она мне фотографию милой девочки, в которой она, сегодняшняя, легко узнавалась. – Как раз с того времени, когда Петр меня рисовал и вводил в краску.
    Одна фраза. И перечеркнуто расстояние в сотню световых лет. В сад к Вере Женатовой явился Кин. Не художник, поэт и драматург, убитый в возрасте 25 лет, а мальчик в очках, разглядывающий девушку, которая, преодолевая смущение, сидит перед ним на стуле.
    – Еще ты меня спрашивала про одного парня из фотоальбома, помнишь?
    – Да.
    – Его зовут Курт Вернер, после войны он какое-то время жил в Бзенце.
    – Какое отношение он имел к Кину?
    – Никакого. В Овенциме его опекал наш доктор Блюмка, о нем ты все знаешь. Курт потерял всю семью, и Блюмка привез его с собой в Бзенец. Приглядись, фото 46-го года, как оно попало в этот альбом? Теперь Курт в Израиле, мы с ним переписывались, да чего-то умолк. А вот что, навести-ка ты его и отпиши. – Вера обняла меня и расцеловала в обе щеки. – Приросла я к тебе душой. Правда ведь, за два дня так сроднились, словно жизнь вместе прожили. Возвращайся поскорей! А Куртичка пожури, пусть хоть открытку пришлет.

    Испанская рапсодия

    Вернеры жили в Кирьоне, неподалеку от Хайфы. Уже по телефону было ясно, что с Куртом что-то не так. Трубку взяла его жена Рахель, иврит с шепелявостью, как у Эльзы, Элишевы и как там ее еще…
    Не говорю ли я по-испански?
    Нет.
    Не страшно. Мы с Куртом только между собой говорим по-испански. А с чужими – на иврите.
    С готовностью записавшись в чужие, я объяснила про Веру Женатову. На иврите.
    – Ах, Вера, золотой человек, мы у нее гостили… Приезжайте к нам! После инсульта Курту необходимо общение, а говорить не с кем. Кроме меня, – добавила со вздохом Рахель.

    Из Терезинской Памятной книги я выписала на бумажку данные Курта. Родился в 1925-м, депортирован в Терезин из Остравы с бабушкой, родителями и братом в сентябре 1942-го, оттуда в Освенцим в январе 1943-го. Освобожден в Кауферинге. Родители и брат погибли в Освенциме, бабушка умерла в Терезине через месяц после прибытия.

    Прорехи в памяти

    Маленькая квартира Вернеров была завешена и уставлена огромными цветами ярчайших красок. Среди всего этого искусственного цветения пейзажи на стенах выглядели тусклыми бляшками, вывезенными некогда из Европы в заморские страны.
    И впрямь – в Уругвай!
    Эльзу удочерила какая-то пара и увезла в Уругвай…
    – Как вы там оказались?
    Оказывается, Курт и его брат-художник уехали в Уругвай из Чехословакии в 1947 году.
    – А брат его не погиб?
    – Родной, младший, умер. Но обнаружился двоюродный, старше на десять лет. Стал как бы родным. Это его картины, написанные в Монтевидео. Мы перебрались в Израиль по настоянию дочери в 1971 году. Дочь умерла от рака, оставив троих детей, старшей тогда было 12 лет. Но у нас еще есть сын, он женат на еврейке итальянского происхождения и живет в Хайфе. Моя семья к большому счастью переехала из Литвы в Уругвай до войны. Целым кланом. Из местечка близ Ковно.
    Курт молчал. Грузное тело утопало в мягком кресле, руки лежали на подлокотниках, взгляд его был устремлен в одну точку – на картину, судя по всему изображавшую юную красавицу Рахель.
    – Это меня нарисовал брат Курта, к нашей свадьбе.
    – Мой отец продавал технические масла для кинопромышленности в Праге на Велетржинском рынке, – вдруг сказал Курт, не отрывая глаз от портрета. – Неожиданное это выступление поразило Рахель. Она подошла к мужу и чмокнула его в щеку. – Он продавал специальные чернила для авторучек, чем очень гордился. А вообще он больше всего любил играть в карты и пить пиво. Младший брат умер от туберкулеза до войны (фото щупленького мальчика). Мать Густа и ее подруга Элла проводили со мной все время. После смерти брата я был для матери всем на свете.
    Выходит, памятная книга ошиблась, раз второй брат Курта умер своей смертью? Бывают и там ошибки, иногда в нашу пользу, эта – вничью.
    – Думаю, когда родителей отправили на другую сторону, у матери разорвалось сердце. Что будет с ее Куртичком? Может, она умерла еще до газовой камеры. Кто мог объяснить ей, что я остался на стороне живых?!
    – Лучше расскажи, как мы с тобой встретились, – перебила его Рахель.
    – Про графиню?
    – При чем тут графиня?
    – При том, что мой брат сделал все, чтобы я перестал с ней встречаться…
    Тут встряла я. Как ее звали?
    – Какое это имеет значение? – спросила Рахель, глядя на меня не слишком доброжелательно.

    Куда-то не туда зашли мы в нашей беседе.
    – Эльза. Или Элишева… У этих графинь имен пруд пруди. И в голове у нее была полная каша.
    – Она клялась Курту, что девочкой была в концлагере, и оттуда ее увезли в Уругвай.
    – С доставкой на дом, – добавил Курт, рассмеявшись, но тотчас помрачнел. – Представьте себе, я выжил лишь благодаря доктору Блюмке, а он – благодаря Вере Женатовой, она умудрялась посылать ему посылки в Освенцим, простая чешская женщина. Блюмка потерял жену и детей, он не хотел жить, но посылка от Веры каким-то образом выковыряла его из ада, и он стал работать у немцев, чинить им зубы, вставлять в их рты золото из еврейских ртов, переплавленное на специальном заводишке. И он сказал мне – я тебя усыновлю.
    – С Блюмкой и его второй женой мы всю жизнь поддерживали отношения, можем показать фотографии…
    – К чему я клоню? С таким грузом горя я оказываюсь в Уругвае, по-испански – ни слова…
    – Когда мы с тобой встретились, ты говорил вполне прилично, – перебила его Рахель.
    – Спасибо графине!
    Опять она тут!
    – Мы оба знали немецкий, но ради меня перешли на испанский. Видимо, я многого не понимал, и иногда она казалась мне сумасшедшей. Не скрою, в этом была своя прелесть. На первых порах.
    – С чего вдруг ты завел о ней речь, – возмутилась Рахель. – Ты думаешь, Эльзе интересно слушать про твои юношеские похождения?
    – Конечно, что может быть увлекательней?
    – Она пришла к нам не за тем. Она изучает Катастрофу.
    Рахель принесла альбом и буквально ткнула меня в него носом.
    – Это семья Курта. По материнской линии Фройд. Это его дядя, Натан Солдингер. Выступал в Итальянском варьете с девушками. Жил в Милане, погиб в Освенциме. Это их галантерейная лавка, два брата его матери Густы, Фриц и Йозеф, там работали. Тоже погибли. А это Элла – старая дева, ближайшая подруга матери Курта, погибла в Треблинке в 45 лет. Тоже мне, старая дева! Такие сегодня рожают. А тут вот вся семья Курта, попробуй, пересчитай. У его отца Рихарда было двенадцать сестер и братьев, многие жили в Вене. Помнишь, ты мне рассказывал, что отец брал тебя с собой туда, и ты сидел на коленях у одной из своих теть и до сих пор помнишь запах бархата на ее груди? Вот что важно услышать Эльзе!
    Подойдя к спинке кресла, Рахель занесла над ним руки, и они камнем упали Курту на плечи. Он не пошевелился. Тогда она перешла на испанский. Из всех слов я разобрала «амиго» и «мучо». Но и испанский не сработал. Тогда она подобралась к Курту с другой стороны и расцеловала его в обе щеки. Как совсем недавно меня Вера Женатова.
    Я встала. Вере напишу, что Курт жив, перенес инсульт, поправляется. Горячий привет.
    – Эльза уходит, скажи же что-нибудь, – уже почти плакала Рахель.
    – Ты скажи. Ты всегда говоришь за меня, всю жизнь.
    – Неправда. Не всегда. Я изменилась после смерти дочери. Я никогда не буду той счастливой девочкой, на которой ты женился. Мне было семнадцать… Я родила ее в девятнадцать… в тридцать восемь стала бабушкой, а потом… матерью двенадцатилетней сироте. Но ты всегда был на первом месте, Курт!
    – Останься, – повелел Курт, и повернул ко мне голову. Лицо – лепная маска с прорезями для глаз. Они светились как лампочки. – Сумасшедшая графиня где-то еще живет, – сказал он. – Однажды, много лет тому назад, она принесла мне часы в починку. Но меня не узнала. Она и раньше принимала меня за разных людей. У нее были прорехи в памяти. То она принимала меня за какого-то человека, который ночью перебирался из лодки на большой корабль с британским флагом… То считала меня утерянным братом, которого, наконец, нашла. И как брата подолгу не подпускала меня к себе. Мне больше нравилось быть человеком с лодки, этот образ возбуждал ее, и мы наслаждались на полную катушку.
    – Бывают такие женщины, не от мира сего, – согласилась Рахель. Она была не только готова слушать про первую любовь своего мужа, но и разделять его чувства к этой сумасшедшей. По мере сил, конечно.
    – Можно сказать и так, – согласился Курт. – В какой-то момент она даже готова была принять гиюр, только бы мой брат ее признал. Может, и приняла. Ведь она принесла мне часы в Хайфскую мастерскую, не в Монтевидео. Кстати, часы были в полном порядке. Я завел их, они пошли. Но она не соглашалась. Они сломаны, на них чужое время. С ней лучше не спорить. Чуть что – в обморок. Но как профессиональный часовщик я знаю, что время ничье. Оно имперсонально.
    – А почему было не признаться ей, что вы тот самый Курт?
    – Зачем? В сумасшедших влюбляются лишь в молодости. И любят по-сумасшедшему. А потом обзаведешься чудом… – указал он на картину, – и оно предрешает все.
    У Эльзы был приятель-музыкант, он играл на танцах. Сама она на танцы не ходила, боялась удушья. Она боялась удушья, а не я, который такое видел… Она знала, как меня выпроводить: ступай, для тебя это бесплатно. За бесплатно я куда хочешь, пойду. Сейчас-то нет. Но тогда пошел.
    – А я рвалась на танцы, но мама не выпускала меня одну из дому. Боялась, что кто-то непременно лишит меня невинности. И вот весь наш клан отправился на танцы.
    – Тут я увидел пай-девочку и пригласил на танец. И что-то ляпнул ей на смеси чешского и испанского, она аж зарделась.
    – Это было крайне неприличное слово.
    – Без этого слова дети не рождаются, – пояснил Курт, и они рассмеялись хором. – Мы протанцевали весь вечер, мамаша Рахели аж с лица сошла. Тогда я отступил, и Рахель стала танцевать с другими. И вижу, танцевать-то она не умеет, танец на раз-два-три не шел.
    В альбоме Рахель стояла в пачке на пуантах, огромный белый бант вздымался над головой.
    – Как же я не умела танцевать, посмотри на фото!
    Курт в немом восторге глядел то на девочку в пачке, то на свою нынешнюю жену в брючках, с короткой шеей (на фото лебединой), а она на него – старого, неподвижного после инсульта, с пузом-арбузом.
    Настал мир и покой.

    – Семейство Фельдманов прибыло на танцы целым автобусом, на обратном пути мне предложили подвозку. Я согласился. Мы договорились о встрече через неделю, в следующее воскресенье. Я вернулся к себе, и увидел голую Эльзу, танцующую перед зеркалом. Она меня не заметила. Обычно, стоило мне открыть дверь, как она набрасывалась на меня со всей страстью. И говорит мне, не прекращая танцевать: «Немцы застрелили корову, хлынула кровь, и при этом куда-то пропал мой брат». Как сейчас помню.
    – Это после инсульта, – сказала Рахель, – раньше ты этого не помнил.
    – Помнил. Но молчал.
    – Все пройдет, – успокоила его Рахель, – и жуткие сны, и тяжелые воспоминания, – надо дать этому время.
    – Чье время?
    – Наше, общее. Ты же только что говорил, что оно имперсонально.
    Курт согласился.
    – В нашей семье его звали «Чеко», то есть чех. Так вот, Чеко явился не через неделю, а утром следующего дня.
    – Это случилось после той ночи с Эльзой. Чего только не наговорила она мне тогда, танцуя. Что она была в Терезине… Что попала туда, как только меня депортировали в Освенцим, что любила меня… И сейчас любит. Но теперь, чтобы нам соединиться, ей не нужно идти черной ночью по черному мосту, а тогда ей было так страшно, что она заболела и впала в беспамятство.
    Танцуя, она взяла меня, это было ни с чем не сравнимым блаженством.

    Я боялась смотреть в сторону Рахель.

    – Она бы умерла, если б не нашла меня. Но и меня ведь она спасала своей любовью. От кошмаров, которые меня преследовали. Вдруг ни с того ни с сего, говорит про кузницу, где тайком делали изделия из золота… А я своими руками вырывал это золото из мертвых ртов, сдавал на маленький заводик.
    – А через неделю ты попросил моей руки, – перебила его Рахель.
    – Да, – улыбнулся Курт. – Наутро она ушла, а я вспомнил пай-девочку, которая не умеет танцевать…
    – Мои родители говорили на идиш. Мешуге, – кричала мама, шлимазл, – подхватывал папа. Где это видано – одни танцы – и замуж? Без денег, без имущества? Но я настояла на своем.
    – Она это умеет! И брат мой был на седьмом небе от счастья. Кто угодно, только не Эльза. К тому же он проникся к крошке Рахель. Вон какой портрет отгрохал! Тогда казалось, что Рахель получилась чересчур взрослой. Сейчас не кажется.
    Пришел санитар-таиландец. Пора прощаться.

    Дворняга с повадками борзой

    Рахель вышла проводить меня до остановки.
    – Раньше, когда я возвращалась домой, то сразу все включала – радио, телевизор, не выношу тишину. Теперь Курт не выносит шумовых помех. День тянется как год. Когда никто не приходит, - добавила она, подумав.
    Я сказала Рахель, что меня зовут Лена, на всякий случай. И что Эльзу я знаю, вернее, однажды видела. У нее есть собака. Но собаку я не видела.
    Все это выдумка чистой воды – взмахнула руками Рахель, – Курт хотел произвести на вас впечатление.
    Женское лукавство. Это ведь она, Рахель, сказала, что Эльза была уверена в том, что ее увезли из концлагеря в Уругвай.
    – Хотите, я разыщу Эльзу?
    Подъехал автобус, и вопрос повис в воздухе.

    По дороге я позвонила знакомой, пославшей мне Эльзу, узнать, как там она.
    – Я думала, вы, как все, приняли ее за сумасшедшую, и не желаете с ней общаться… Я как раз выгуливаю ее собаку.
    – Вечером?
    – Эльза уехала в Чехию получать наследство. Якобы ей принадлежит часть какого-то замка…
    – В Бухловице? Я там только что была.
    – Жаль, разминулись. Помогли бы ей с чешским…
    Раздался громкий лай.
    – Это Ферейра. Стоит отвлечься, рвется с поводка. Обычная дворняга, а повадки как у борзой.
    – Лишь бы она не увидела хлев, а то упадет в обморок.
    – А что там?
    – Не знаю. До хлева я так и не добралась. Может, его и нет там?

    Пока я еду домой, знакомая выгуливает собаку Эльзы, а Эльза выгуливает самою себя. В ее родовом поместье орут павлины, и это выводит из себя портрет деда Леонарда. Давно ушли турки, некого бояться. Эльза усмиряет деда взглядом, глаза-моллюски двоятся. Одной прорехой меньше.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 8:27 am

    МАУСИ


    Что делает человека человеком?

    Маленькая, неприметная Мауд, или Мауси, как звал ее возлюбленный более полувека тому назад, жила в центре Тель-Авива, рядом с площадью Рабина. Когда мы познакомились, Рабин еще был жив, и площадь называлась иначе.
    В ту пору я искала сведения о детях, которые занимались у Фридл. В списке из 600 имен Мауд Штекльмахер не числилась.
    – Я была ярой сионисткой, а наша воспитательница – коммунисткой. Она дружила с Фридл. И, видимо, поэтому, я сторонилась уроков рисования. Жаль, – вздохнула Мауд и уткнулась в список. – Гертичка Абель, на первой же странице! Что она рисовала? Наши отцы были двоюродными братьями…
    Я оставила Мауд списки и вскоре получила от нее увесистое письмо.

    «22.12.1990. Дорогая Лена! Посылаю тебе все, что пока удалось вспомнить. Обрывочные воспоминания об отдельных детях из L 410 я приписала к графе «Комментарии», графу с номерами комнат дополнила, красной ручкой исправила мелкие ошибки. О некоторых детях есть целые рассказы, не знаю, понадобятся ли они тебе. Но пусть будут, на всякий случай».
    Первая порция историй умещалась на пятнадцати страницах и была написана по-английски.
    Но этим дело не кончилось. Мауд стали одолевать воспоминания, они вспыхивали в ночи и горели в ней до утра. Дождавшись, когда за мужем закроется дверь, она бежала к телефону.
    – Доброе утро, Лена. Не помешала? Оторву на минутку. Видела как наяву старого господина Самета. Мы тащимся в Терезин. Я иду за ним. На его руках взбухли голубые жилы. От тяжелой поклажи. Утром чищу апельсин – опять господин Самет. У него же был магазин с экзотическими фруктами! Зимой папа покупал там яблоки из Калифорнии, огромные красные, словно вощеные. Поговаривали, что он бывал в Америке. Однажды он закупил грейпфруты в Тель-Авиве. Подвиг сионизма. Никто не знал, как их едят, как избавиться от горечи, – мы добавляли сахар, еще и еще, не понимая, что нужно снять кожуру с долек… Посмотрела в памятной книге – его вместе с женой отправили из Терезина следующим транспортом. В Барановичи. Ты не знаешь, где это?
    – В Белоруссии.
    – Сколько туда езды? По тем временам…
    – Думаю, дня два.
    – Ехать два дня, чтобы тебя расстреляли… А под кустом нельзя? Закрыть на засов ящик на колесах, везти 1000 человек в такую даль только чтобы расстрелять? В этом поезде ехала моя любимая подруга Рут, с родителями… Дядя Йозеф, мой двоюродный брат Густа… В Терезине он подарил мне всамделишную конфету… И еще Хана Шпрингер… Все они принадлежат к моей семье убитых, и все не дают спать, понимаешь? Спать еще ладно. За что ни возьмусь, как утром с этим апельсином… Еще одну историю вспомнила про апельсин. Потерпишь секундочку? Девочка-сиротка обожала своего брата, а тот мечтал об апельсине. Где его взять в Терезине? Нет, не могу дальше… Скажи, что делать? Ведь я разумный, целесообразный человек, я не могу носить в себе этот ящик, закрытый на засов…
    – Мауд, пиши все и присылай мне.
    – А тебе на что?
    – Мне это необходимо. Для работы.
    Работа – это святое.
    «Что делает человека человеком? Образование, труд и служение добру». От идей президента Масарика, окрылявших некогда народ Чехословакии, остались лишь крылатые фразы. Храня верность президенту, Мауд служила добру в роли секретарши при больничной кассе и повышала образование в «Свободном университете»: учиться надлежит в любом возрасте. Теперь перед ней открылась новая область – «писательство». Как организовать процесс?
    Мауд купила в канцтоварах упаковку с липучими квадратиками. На ночь она прилепляла по две-три штучки к торшеру в изголовье, все, что вспомнится – на карандаш. Шимон давно спал отдельно и застукать ее за этим делом не мог.
    – Доброе утро, Лена! Не помешала? Вот думала ночью… Но это личное… Когда я только приехала в Арец, мне было так странно видеть еврейских детей… И не то, что их так много, а то, что они, слава богу, ЭТОГО не знают. Я не хочу детей, которые будут несчастны. Перед свадьбой, а было это в 1951 году, когда ты родилась, я со свойственной мне дурацкой прямотой спросила Шимона, скажи, могу ли я верить, что здесь ЭТОГО не случится? Он испугался. И взял с меня клятву забыть все ЭТО, жить настоящим ради будущего – иначе не создать здоровой израильской семьи. Его травма плюс ее травма – кого они родят?

    Шимон покинул Брно в 1938 году. Родителей пугали арабы и жара, однако немцы в прохладе оказались опасней, и вся его семья погибла.
    Но когда их младшая дочь покончила жизнь самоубийством, Мауд подумала, и, конечно, этой мыслью с мужем не поделилась, что сколько ни насилуй себя во имя светлого будущего, прошлое настигнет, возьмет врасплох. Яэль не знала, что ее дед наложил на себя руки в Терезине, не видела его прощальной записки с перечнем предметов, спрятанных там-то и там-то, главное, не потерять ручные часы. А если б знала? Ведь со старшими-то все в порядке…
    – Прости, что морочу тебе голову, – извинялась Мауд. – Но произошло еще одно странное явление – ночью я стала писать по-чешски. Сорок лет на этом языке не думала, как быть? Перейти на иврит или продолжать по-английски?
    – Пиши по-чешски.
    – А как ты будешь переписывать, у тебя же нет на клавиатуре чешских букв?
    – Не переживай, справлюсь.
    – Если Шимон узнает, нам не поздоровится, – вздохнула Мауд.
    Я напомнила Мауд, что когда я пришла к ней со списками, Шимон был дома, сидел с нами на кухне, пил чай, курил «Ноблес». Мне не показалось, что наши беседы его так уж смутили…
    – Ты не знаешь, что было, когда ты ушла.
    – А что было?
    – Зашкалило давление. Два дня ходил красный как рак и молчал. Рыжие – они такие. А он – огненно-рыжий. Был. Но внутри таким и остался. Он уходит в себя, и там еще пуще раскаляется. От этого депрессии. Иногда затяжные.
    Выбрав меня в сообщники, Мауд делилась со мной всем. Так, во всяком случае, мне казалось. Близких подруг у нее не было, а далеких – пруд пруди, в основном, из Терезина. Возможно, она и с ними делилась. Но это не то: в одно ухо влетело, в другое вылетело. А тут перед ней куратор выставки в Яд-Вашем, хранитель памяти. Стало быть, память целесообразна. Ей можно придать любую форму, скажем, вылепить из слов памятник господину Самету с его заморскими фруктами и голубыми жилами. Главное, передать ее в надежные руки. Для этого она уже исписала целую пачку липучих квадратиков, что дальше?
    Я предложила собрать рассказы в книгу.
    – Нет, Шимон этого не переживет. А что если сдать память на хранение?
    – Куда?
    – В Яд-Вашем. Компьютер может сломаться, дом сгореть, боже, конечно, сохрани…
    Не очень представляя себе процедуру такого рода сдачи, я пообещала помощь: встречу на центральной автостанции в Иерусалиме и мы вместе поедем сдаваться в «Зал имен».
    – Я приеду с ночевкой. Если ты, конечно, не возражаешь.

    Сдать память в архив

    Мауд привезла с собой конверт с фотографиями, ножницы, клей, и увесистую стопку Яд-Вашемовских анкет, заполненных ее рукой.
    – Неделю сидела. Шимон за дверь, я – в памятную книгу. Здесь и мои, и твои.
    – Мои? По еврейской линии у меня только дядя погиб, остальные – по сталинской.
    – Дядю сдадим. Хорошо, что я прихватила с собой чистые формуляры.
    Моими Мауд считала детей, которые рисовали с Фридл. Рассказы о них надлежало поместить в графу «дополнительная информация», вместо отсутствующих фотографий вклеить рисунки. Не совсем, конечно, по протоколу, но у выжившей обязаны принять все.
    – Выжившей не из ума, разумеется, – пошутила Мауд, приглаживая седой чубчик перед выходом в свет. – Как я выгляжу?

    До ксерокопировальной конторы надо было идти в гору. Мауд ходкая. Я еле успевала за ней. Со спины ее можно было принять за подростка. Короткая стрижка, клетчатая рубаха заправлена в брюки, легкий шаг. Она ходит пешком по пять километров в день, иногда, опять-таки тайком от Шимона, ездит на велосипеде. Закалка с детства.
    Мы сдали фотографии. Групповые Мауд велела увеличить, снять с каждой по пять копий. На всякий случай.
    Процесс шел медленно. Мауд проверяла качество каждого ксерокса. Все должно быть сработано раз и навсегда. Даже если мир рухнет, Яд-Вашем выстоит.
    Я не спорила.
    Вернувшись, мы выпили чайку и принялись за дело.
    – Сначала детей из твоего списка, это самое трудоемкое. Из-за рисунков. Кстати, на каком языке пишем?
    – На английском.
    – Почему не на иврите? Считаешь, что Израиль рухнет?
    – Нет. Просто в мире мало кто читает на иврите.
    Мауд согласилась. Основательный аргумент.
    – Давай Гертичку Абель, на «А». Из Оломоуца. Жаль, фотографии нет. Кстати, вопрос: в Освенцим она депортирована 6 сентября 1943 года, это «Семейный транспорт». Но сожгли ее в мае 1944-го. Будем это как-то обозначать?
    – Да.
    – Но ведь не в «дополнительной информации», где сам текст?
    – Добавь в графу с цифрами.
    Мауд добавила и пошла к компьютеру. На экране – рисунок. Худенькая девочка в платьице с пояском стоит на крепостном валу, смотрит вдаль, приложив козырьком ладонь ко лбу. За ее спиной здание пекарни.
    «Наши отцы были двоюродными братьями. Гертичка жила с отцом в Оломоуце, мать ее умерла, когда она была маленькой. Она была единственным ребенком в семье. Рослая, черноволосая, зеленоглазая, хорошенькая…».
    – Похожа на Гертичку, и фигурой, и позой…
    Чтобы уместить девочку в платье с пояском в двухсантиметровый квадрат, – нужно было изменить параметры в фотошопе. Распечатали. Еле видно. Что будем делать?
    – Вклеим. Раз это единственное, что от нее осталось…
    Трещал принтер, выплевывая из себя страницу за страницей. Ошибка. Текст про Алису Гутман из города Табор пришлось распечатывать снова, мелким шрифтом.
    «Одно время моей соседкой по койке была Алиса, бледная, худая и деликатная девочка. Мы обе потеряли в гетто отцов, ее – умер, мой – покончил собой. Терезинское гетто тогда было жутко перенаселено. Несмотря на все усилия, трудно было соблюдать гигиену. Мы делили кров с клопами, блохами и вшами. Мы недоедали и страдали от множества болезней. Скарлатина и туберкулез, разные виды тифа, к тому же и полиомиелит. Орган здравоохранения гетто решил спасти детей от заражения полиомиелитом; для укрепления иммунитета нам переливали кровь родителей.
    После того как наши с Алисой матери сдали по две порции крови, мы устроили им сюрприз. Заранее подготовленный. За неделю скопили немного маргарина и два ломтика хлеба, где-то раздобыли щепотку супного порошка, и выдали им на самодельном блюде два бутерброда. Непросто было заставить их принять этот дар, но мы настояли. Какая это была радость – смотреть на наших матерей, они ели с таким аппетитом! Скоро Алиса с мамой были отправлены в Освенцим».
    Тот же «Семейный транспорт». На рисунке ночь, мчится черный поезд, светит луна. Страшно.
    – Хана Камерман из Праги, малышка, родилась в 1935 году. Опять без фото. Покажи рисунок.
    Мауд подготовилась по всем статьям, я – нет. Компьютер стоял у окна, далеко от стола и дивана.
    – Не переживай, – сказала я Мауд, подталкивая диван к компьютеру, – ты вон какие мешки таскала!
    – С углем, тяжелые, – Мауд прикатила к дивану стол, он был на колесиках, села, уставилась в экран.
    Толстенькая девочка держит за руки каких-то малышей.
    – Ханичка, боже, – Мауд закрыла лицо руками. – Посмотри на ствол дерева – это же труба, а ветки вверх – пламя… И куст, как пожар… Как ты думаешь, она предчувствовала?
    – Не знаю. Взгляни на текст, в порядке?
    «Хана Камерман и ее мать жили в одной комнате с моей мамой, бабушкой и сестрой в Q 802. Мать Ханы работала на кухне, у них была еда. И даже что-то вроде постели (мои спали на полу). На постели сидела кукла. Мать Ханы в 30-х годах была в Палестине, но ей там пришлось туго, и она вернулась в Чехословакию. В октябре 1944 года они были уничтожены в Освенциме».
    – Что же тут в порядке?!
    – Хочешь что-то добавить?
    – Что добавить?!
    Мауд нервничает. Так дело не пойдет.
    – Мы с тобой заняты важным для истории делом, – сказала я строго, – будем отвлекаться, наляпаем ошибок…
    – Ни в коем случае. Все должно быть правильно. Я всю жизнь к этому стремилась. Быть хорошей, никого не обижать, не лгать…
    – Получилось?
    – Нет. Знаешь, что я сейчас подумала? Что страх ошибиться и есть моя главная ошибка. Девочку с трубой распечатаешь?
    – Зачем?
    – Будто-то это Хана… Она была пухленькой.
    – Мауд, что мы сдаем?
    – Память, – ответила она, не отрывая глаз от дерева-трубы и ветки-пламени. – Ханичка сидела на горшке, прикрывая ноги юбочкой. Как ни уговаривала ее мама, что здесь все свои, она стеснялась. У печки сидела госпожа Штейн, варила из какого-то суррогата кофе и с блаженной улыбкой дымила какой-то дрянью, закрученной в газету. Она не смотрела на Ханичку, но девочке-то каково?
    Может, зря я сделала перестановку?
    – Мауд, мы сдаем память не просто так, а в надежде на то, что отыщутся родственники или знакомые. Возможно, и снимок Ханички найдется. Не стоит заморачиваться с рисунками.
    – А как мы это узнаем?
    Тогда у меня не было ответа. Теперь все компьютеризировано. Но снимок Ханички не появился на сайте holocaust.cz. Моравский архив все еще не разобран.
    – Почему ты не показала этот рисунок на выставке?
    – Их четыре с половиной тысячи…
    – Господи, – вздохнула Мауд, – что же нам делать?
    – Идти по списку. Кто следующий?
    – Хана Карплюс из Брно. Ее цветы я видела. На выставке. Рядом с цветами Фридл. Ой, они в одном транспорте, шестого октября. Ужасно… Невозможно представить… Только что они вместе рисовали цветы и теперь въезжают в смерть в ящике на колесах. Я на эти цветы на выставке смотреть не могу… Может, Яэль правильно сделала, уйдя из этого поганого мира по собственному желанию? Ведь и мой отец себя от этого удовольствия избавил. Но какую надо иметь решимость… У меня был такой момент… Все. Молчу. Приклеивай! Правда, она тут совсем крошечная… Годика три.
    «Ханичка Карплюс – моя дальняя родственница из Брно. Ее мама умерла в Терезине, а она осталась с отцом, весьма несимпатичным. Он работал в огороде, а бедная Ханичка была бледная и тощая. В этой ветви нашего семейного древа было много талантливых художников, у Ханички, как мне кажется, были художественные задатки».
    – Про задатки отрежь.
    Отрезала.
    – А может нехорошо говорить, что отец был несимпатичным? Ведь он тоже погиб…
    – Да, в Дахау.
    – Тогда отрежь «весьма несимпатичным».
    Отрезала.
    – То, что отец работал в огороде, а дочь голодала…
    – Но ведь это правда.
    – Правда. Но он-то погиб…
    На этом застряли. Мауд решила все перечитать и убрать отовсюду собственные суждения. Будущему надо оставить объективную информацию, не частные домыслы.

    Мауд занялась цензурой, я – борщом. Подкрепившись, мы принялись за дело.
    Эва Киршнер. Фото есть.
    – Откуда оно взялось?
    – Я навещала ее родную сестру в Праге, Рене. Милая, сухенькая, – хотела сказать, старушка, – но взглянув на Мауд, назвала ее дамой в возрасте. В квартире Рене все блестит. У входа надо снять обувь и поставить на газету, чтобы не испачкать полы. Поила меня чаем, надарила кучу фотографий…
    Что-то не так. Мауд поджала губу, сощурилась.
    – Обманщица, – процедила она сквозь зубы. – Ты ничего не читала… Прочти хоть сейчас!
    «Рене и Эва Киршнер из Брно. Старшая, Рене, жила с нами в 25-й комнате, и Эва с мамой часто приходили ее навещать. Рене была очень инфантильной и нуждалась в постоянной опеке. Когда начались осенние транспорты, вся семья числилась в списках. В последний момент во дворе Гамбургских казарм Рене узнала, что ее исключили, поскольку она работала в огороде. Рене рыдала. Она не хотела оставаться в Терезине. Мы так надеялись, что после войны семья найдется. В мае 1945-го пронеслись слухи, что отец Рене выжил. Но они не подтвердились. В последний раз я видела Рене в Брно на курсах молодых сионистов. С тех пор ищу ее по свету и не могу найти».
    Как я упустила? Но можно загладить вину, если, конечно, повезет. Рене отозвалась после первого же сигнала, и я, не сказав ни слова, передала трубку Мауд и вышла из комнаты.
    Да, это я упустила. Но можно загладить вину, если, конечно, повезет. Рене отозвалась после первого же сигнала. Передав Мауд трубку, я вышла на балкон.
    Жирный фикус щебетал птичьими голосами. Казалось, скворцы хором выкрикивают одну фразу, но, прислушавшись, в шумном мнооголосье можно было различить сольные партии. Время от времени воздух сотрясал крик спорщиков, но тут вступал хор и усмирял их яростным щебетанием. Изучать летучее птичье царство, наверное, куда занятней, чем барахтаться на земле в человеческом.

    – Ты не представляешь, что ты для меня сделала, – сказала Мауд, наговорившись с подругой. – У Ренки есть внуки. А не работай она тогда в огороде, их бы не было. Ренка обещала приехать. Закатим сабантуй!
    – Прямо сейчас и закатим.
    Мы вернулись в комнату, и я врубила Битлз. «Эй, джу!» Мауд танцевала и хохотала. Как девчонка. Совсем другая Мауд. Не серая мышь.
    – Ты в кого-то была влюблена до Шимона?
    Не знаю, зачем я это спросила. Мауд покраснела и уткнулась в фотографии, которые я привезла от Рене.
    – Стыдно танцевать, когда занимаешься… всем этим… Деньги за разговор верну.
    Как же глубоко погрузилась она в свое кино, где каждый кадр выворачивает память наизнанку. Что движет Мауд, кроме справедливости?

    Преподаватели Еврейской гимназии в Брно. На оборотной стороне подписано: «Сэм Бак, погиб, Вальтер Айзингер, погиб, Драхман под вопросом. Эдельштейн погиб, Отта Унгар, профессор математики, погиб, инженер Фукс под вопросом».
    – Кто из них кто? Где чья голова?
    – Приедет Ренка, спросим.
    – На ее месте я бы подклеила к краю фотографии папиросную бумагу, обрисовывала бы каждого и подписала имя. Есть у меня одна такая…
    Я достала оригиналы из конверта, т а к о й там не было, может, ксерокопировальщики не вернули?
    – Неважно. – Мауд залилась краской. – Смотри, какая Рене хорошенькая, тоже танцует, как мы… – Мауд смягчилась, простила себе неугодное поведение. – Нет, это несправедливо. Учителей из Еврейской гимназии надо сдать.
    – И вместе с ними весь мой архив.
    Мауд окинула взглядом папки, которыми была занята вся стена.
    – Да уж… теперь я понимаю, что ты могла пропустить про Рене… Снова Эвичка… у фонтана. Что-то она грустная... Думаешь, предчувствие?
    На второй фотографии у фонтана Эвичка повеселела.
    – Слава Богу, – улыбнулась Мауд, погладила ее по бумажной головке, но тут же спохватилась – ее же убили… – А это что? Теленок, мышка, медведь… Неужели мать шила Рене эти костюмы? Скорее всего, гувернантка. У меня тоже была, но наряжала однообразно. В лисичку.
    Мы убрали Рене из текста, оставили то, что касалось Эвы. Вышла маленькая полоска.
    – Мириам Сонненмарк, вот она, рот до ушей, четвертая слева в белом платье и гольфах. 40-й год, тут ей восемь. А мы-то, крутые физкультурницы, кто-то ведь нас выстроил по росту, интересно, кто? Справа моя любимая подруга Рут, она самая рослая, за ней я – самая грудастая.
    – Сколько тебе здесь?
    – Не поверишь, двенадцать. Такая вот я была – девочка в женском теле. Кстати, про Мириам я так ничего и не написала. Кроме того, что ее отец занимал высокий пост в еврейской общине Простеёва. Покажи ее рисунки, пожалуйста!
    – У нас же есть фотография!
    Мауд неумолима. Показала ей рисунки на экране. Девочки в клетчатых платьицах, цветы…
    – А вот эта с прыгалкой точно она, сравни!
    Сравнили. Точно она.
    Мауд загрустила. Такая чудная девочка, а она ничего о ней не помнит.
    Приклеили фото, отложили анкету в сторону.
    Зато про Эву Мейтнер помнит, а фотографии нет.
    – Мы с ней в одном поезде ехали. Из Простеёва в Оломоуц, оттуда до Богушовице, и пехом в Терезин… Тихая, не особенно привлекательная, но очень славная девочка-очкарик. Сколько помню – всегда в очках, всегда за рисованием. А я, корова безмозглая, – Мауд постучала кулаком по лбу, – все прошляпила. Слушай, у тебя на выставке есть потрясающий Эвин рисунок «Седер», давай ее там поищем, за праздничным столом...
    Поискали, ни одной девочки в очках. А что делать с текстом, он же никуда не влезет!
    «В Простеёве у семьи Вольф была текстильная фабрика и большой дом. Главой семьи был доктор медицины Оскар Вольф. У него был брат-близнец, и две дочери. Незамужняя Хеда (Хедвика) увлекалась спортом, играла в теннис, ходила в походы, у нее была собачка. Другая, Хана, была замужем за Гансом Мейтнером, и у них была дочь Эва, на два года младше меня. Как большинство зажиточных еврейских семей, Мейтнеры держали гувернантку. Эва была тихая, незаметная, и очень славная. Девочка-очкарик. Когда немцы захватили Судеты, евреи оттуда бежали кто куда, некоторые оказались в Простеёве, например, Грюнхуты с дочкой Зузкой. Прелестная пара – оба высокие, ладно сложенные, и Зузка – невероятная красавица с длинными светлыми волосами, пухленькая (что ей очень шло) и всегда со вкусом одетая в красивые коротенькие платьица. Она была очень самостоятельной, я бы даже сказала, самоуверенной. Благодаря старой госпоже Вольф, которая часто приглашала Эву и Зузку поиграть в саду (деваться-то то еврейским детям было некуда!), девочки стали неразлучными подружками. В Терезине жили в одной комнате, спали рядом. Эва продержалась до октября 44-го, а Зузку депортировали в декабре 43-го… Представляю, как они плакали…Из семьи Вольф вернулся лишь Эвин дядя Отто, из семьи Грюнхут – никто».
    – Семья Вольф в саду, и семья Грюнхут здесь, не хватает одной Эвы. Не любила фотографироваться? Убежала в туалет? Нет, ее бы подождали… Заболела? Вольфы стояли вплотную, чета Грюнхотов тоже, одна Зузка бегала, расплывчатая. Придется отрезать их друг от друга. Но как? Голову вместе с чьим-то лбом?
    – Для этого мы сделали копии. Главное, не перепутать, где чья голова.
    Отрезали, приклеили.
    Что делать с Эвой Мейтнер?
    – Давай возьмем ее монограмму, смотри, как она изысканно свое имя украсила…
    Взяли. Но как кромсать текст? Проще подклеить целиком к каждой анкете.
    – Нельзя выходить из рамок!
    – Иногда можно.
    – Тогда пусть это будет на твоей ответственности.
    Пусть.
    Власта Хас.
    – Вот она, моя Властичка, в нижнем ряду справа. Ты только посмотри на нее! А рядом Олли… Я сама их вырежу и приклею. Помнишь, я тебе говорила про апельсин? Первый был у господина Самета, а второй – у Властички. Прочти!
    Мауд мне больше не доверяла.
    «Последнее счастливое лето 1940 года. Несколько еврейских семей из Простеёва взяли на лето детей из еврейского сиротского приюта города Брно. У нас гостила Олли, а в доме моей подруги Рут – Властичка. Маленькая, шустренькая, с живым умом и острым языком.
    Через два года я встретила Олли в Терезине. После тяжелой зимы в гетто она исхудала, оголодала, а Властичка как была, так и осталась, шустрая и жизнерадостная.
    У нее был обожаемый брат Руди, и он мечтал об апельсине. Властичка решила во что бы то ни стало раздобыть ему на день рождения апельсин. Она нашла кого-то, кто получил это сокровище в посылке и согласился обменять его на три буханки хлеба. Подсчитаем: каждые три дня мы получали четверть буханки. Значит, Властичка примерно пять недель жила без хлеба! Не знаю, как она это выдержала, – но апельсин Руди получил.
    В мае 1944 года немцы готовились к приему представителей Международного Красного Креста. Чтобы произвести хорошее впечатление, депортировали в Освенцим стариков, больных и сирот. Олли, Властичка и Руди оказались в списке».
    – Да, лето 40-го года было самым счастливым, – повторила Мауд и уткнулась лбом в ладонь.
    Она явно ждала вопроса, – почему оно было «самым счастливым»? Но я в поддавки не играю. Ясно, что-то сокрыто под этим панцирем из спрессованной памяти. Пока утончаем панцирь.
    – Лили Хаусшильд. Не из твоего списка. Но зато есть фотография, посмотри, фарфоровая кукла!
    – Да. Ты так и написала.
    «Лили была похожа на фарфоровую китайскую куклу: нежная кожа, розовые щеки, большие зеленые глаза и золотые кудри. Вот только голос надтреснутый. Может, потому, что она была из Судет и плохо владела чешским. Матери у Лили не было, а отец был слепым. Лили о нем заботилась, по нескольку раз в день ходила к нему в казарму, пыталась раздобыть для него еду, водила к врачам. Некогда ей было рисовать. На куцем, запинающемся чешском она рассказывала нам о своих бесчисленных горестях».
    – И вот транспорт слепых… Идут, щупают дорогу палками, и среди них – фарфоровая кукла Лили. Она вызвалась сопровождать отца. Представь себе, слепые не видели, куда их ведут, а бедная Лиля все видела… Не могу себе этого представить. И зачем ЭТО представлять? Кого это сегодня трогает?
    Мауд устала, личико съежилось, глаза покраснели от слез. Нечем ее утешить, разве что обнять. Мауд пытается достучаться до человечества. А оно – в берушах.
    Меня тоже постоянно спрашивают, зачем мне ЭТО. Не будь агностиком, я бы сослалась на голос свыше. Флер таинственности – хорошее прикрытие, но я им не пользуюсь.
    – Даже если это нужно одной тебе, в этом ведь тоже есть смысл?
    В моем вопросе содержался не утешительный для Мауд ответ.
    – Тогда это эгоизм, мерзкое свойство личности. Обслуживать свои комплексы…
    – Пока что ты сдаешь память в Яд-Вашем, – напомнила я Мауд о ее миссии.
    Кажется, пора сделать перерыв.
    Собрав в мешок обрезки голов и туловищ, – пока не закончим, лучше ничего не выкидывать, – мы вышли из дому.

    Несгораемый шкаф

    С нашего пригорка открывался вид на монастырь Креста с толстенными охристыми стенами; вдали, над оливковой рощей, белели кубы и прямоугольники Израильского музея. Мы шли вдоль холма, обсаженного соснами. Мауд смотрела в землю. Подняв шишку, она пыталась всунуть в нее голубенький цветочек, но он не удерживался.
    – Не та шишка, нужна полураскрытая.
    Нашли ту. Теперь цветочек держался, и Мауд добавила к нему еще несколько. Хотя в Израиле запрещено рвать цветы. Но законопослушная Мауд преступила закон по веской причине – она хотела показать мне фокус, которому ее научили в детстве.
    – Когда мне было лет десять, мы проводили лето в Татрах и познакомились там с двумя еврейскими семьями – чета Шмидтов с сыном-красавцем, и Келлеры – со взрослой дочерью Ханой. Мы гуляли по лесу, и Хана научила меня чудесной вещи – «начинять» цветами едва раскрывшуюся еловую шишку, а я – своих внуков. Без указания источника. А что если память о Хане и есть еловая шишка с цветочками? Но это так, лирика.

    Мы принесли «лирику» домой, поставили на полку с архивными папками, и вернулись к еврейским семьям, встреченным Мауд в Татрах в 1938 году. Шмидты есть, Келлеров – нет.
    Сфотографировать шишку?
    Шмидты были слеплены друг с другом, разрезать невозможно. А копии нет.
    – Отсканируем.
    – Такими я их и запомнила, – вздыхала Мауд, глядя на Шмидтов, занявших весь экран.
    Я распечатала их в малом формате, с сыном-красавцем все было просто – он стоял отдельно, на переднем плане.
    От Шмидтов – к Рите Кребс, ей было пятнадцать (высокая, стройная, смуглая, с черными курчавыми волосами, красивая, и, как мне тогда казалось, задавака); к Маргит Поргес (тихая, с большими грустными карими глазами, темной кожей и чувственными губами, – ее отец был ортопедом).
    – Подумай, чему я радуюсь, – усмехнулась Мауд, вырезая девочек из школьной фотографии. – Лица есть! Но их-то нет, они пропали… Нескончаемая череда прекрасных, добрых людей, жаль, как жаль...
    Пришла из школы дочка, придала темп работе. Мауд вырезала головы, Маня подцепляла их на палец, смазывала клеем, влепляла в квадрат.
    – Главное, не перепутать, – твердила Мауд, выдавая ей очередное лицо и с ним вместе анкету. – Это госпожа Флуссерова, мать знаменитого профессора Давида Флуссера, специалиста по раннему христианству. Он приехал в Палестину в 1939 году, в его биографии и словом не упомянуто о том, что стряслось с его матерью. Она работала в пошивочной, ужасно симпатичная. Она сшила мне из старья платье и кофту. Но это не вся история. А дело было так: однажды мы с мамой и сестрой получили повестку на транспорт. Мы спрятались, а наши вещи отправили в Освенцим… А кого отправили вместо нас? Поезд должен увезти тысячу единиц хранения… Ровно. Кто были эти трое? Тогда-то госпожа Флуссерова и сшила мне платье… А я шила юбки из разноцветных тряпочек, вырезанных ромбиками, для куклы Оленьки. Крик терезинской моды. В нашей комнате была одна модница, которая меняла еду на тряпки и так исхудала, что заболела туберкулезом.
    – Где госпожа Флуссерова? – спросила Маня, обмакивая палец в клей.
    – Ее нет, – ответила Мауд.
    Маня вытерла палец салфеткой.
    – А почему ваши дети не помогают клеить?
    Дети умеют невзначай угодить в больное место. Мауд растерялась. Это уже вопрос не о тех, кто пропал и кого бесконечно жаль, – а о ней самой.
    – Это моя боль, и моя тайна. У каждого из нас есть тайна. В сердце. Но оно может остановиться. Свою тайну я храню в несгораемом сейфе.
    Мауд расплакалась. Слезы размыли ксероксные лица семьи Шпрингеров. Ничего, есть копии!
    – А где сейф, дома? – спросила Маня.
    – Нет. В банке «Апоалим». Эти фотографии тоже оттуда. Мои дети их никогда не видели.
    – А что там еще? – спросила я.
    – Много чего. Целый чемодан…
    – Вещей из Терезина?
    – В том числе. Можно мне принять душ?

    Запах одиночества

    Мауд мылась, я кормила Маню обедом.
    – Из всех твоих старушек эта мне показалась самой нормальной, – сказала Маня, уминая борщ за обе щеки. – Но даже самая нормальная не того, – покрутила она пальцем у виска.
    – А ты разве не писала сама себе записки от мальчиков, не приносила их нам из школы в коробке из-под монпансье? «Маня, я тебя люблю, завтра поцелую». Твоя тайна умещалась в коробку, а Мауд пришлось купить несгораемый шкаф.
    Пообедав, Маня ушла к подружке, а я вернулась к столу, заваленному бумагами. Распечатала мелким шрифтом два длиннющих текста. Один – про подругу мамы Мауд, одинокую старую деву Лоли Шпрингер, у которой была щуплая и очень нервная мать и старый седобородый отец в пенсне, больной душевно и физически. Когда-то Лоли была юной и играла в теннис, эта единственная фотография со времен молодости ее родителей хранилась у Мауд. В 1941 году родители отправили Мауд к Лоли – доводить до совершенства разговорный немецкий, – что они себе думали, осталось неясным, но ей пришлось отдаться в руки синему чулку, тщедушной женщине в очках и в заношенной трикотажной робе до пят. От Лоли пахло одиночеством, и этот запах застрял в ноздрях Мауд поныне. Лоли расстреляли в Барановичах в июне 1942 года, а ее родителей уничтожили в газовой камере Освенцима в октябре того же года.
    Другой рассказ был о Густе, двоюродном брате Мауд, и его отце, овдовевшем Йозефе, которому пришлось растить сына, чтоб с ним вдвоем погибнуть в Барановичах.
    – А как ты думаешь, самоубийцу в «Зал имен» примут?
    Мауд вернулась из душа чистенькая, мытенькая, нашла в куче бумаг отца, франта, каких свет не видел, правда таким он был до ее рождения, и подала мне – вырезай.
    – Теперь Густа, – памятуя о разрушительном действии влаги, Мауд держала наготове носовой платок. – Смотри, какой толстяк! Мы были не разлей вода. Вместе играли, гуляли, проказничали, но и вели умные беседы. Но черты лица красивые – большие карие глаза, густые черные кудри, чуть вздернутый нос, – он бы похудел и стал сердцеедом. Летом, по воскресеньям, я спозаранку заявлялась в волшебный дом неподалеку от замка. Дядя Йозеф с моим прадедушкой купили его, когда выбрались из еврейского квартала.
    В подвале располагалась кожевенная лавка, их бизнес. О, этот запах! И по сей день упоительный запах кожевенной фабрики или просто сапожной мастерской переносит меня в далекое и, наверное, самое счастливое время…
    Мауд отрезала Густу, где он постарше, расчесан на косой пробор, и не такой уж колобок, от дяди Йозефа с огромным лбом в тройке и при галстуке, – это было просто, на фотографии они лишь едва касались лбами.
    – Оттуда мы шли в далекий лес, гуляли, собирали ягоды, грибы и полевые цветы. Дядя Йозеф разводил костер. Зимой, по воскресеньям, я ходила к бабушке обедать. Еда была вкусной, а бабушка очень ласковой. Потом Густа спускался к нам, и мы или играли в какую-нибудь игру, или тренькали на большом дедушкином рояле, или отправлялись кататься на санках.
    В Терезине я совершенно случайно столкнулась с Густой, он подарил мне конфету, всамделишную. Наверняка берег ее для себя. Такие вещи в гетто не водились. Я не знала, что вижу его в последний раз. Не знала, что они с дядей Йозефом получили повестку, все произошло молниеносно.
    Мауд слово в слово пересказала текст, который я только что приклеила к анкете, и ненадолго умолкла.
    – У тебя ведь тоже есть свои истории, – а ты занимаешься чужими.
    – Это проще.
    – Где они в тебе умещаются?
    Я указала на стеллаж с папками.
    – Моя тоже есть?
    – Конечно, ты вон в той – «Отдельные истории».
    – Теперь дедушка с бабушкой.
    Вырезали и приклеили бабушку в молодости с двухэтажной прической, крепенького юного дедушку с воротничком под горлышко.
    – Они жили на первом этаже, в самой большой и самой красивой квартире, а Густа с отцом занимали второй этаж. Я любила навещать бабушку. Она ничего от меня не требовала, никогда меня не ругала, одним словом, это была чистая радость.
    Вырезали и приклеили любимую подругу Рут, писаную красавицу с волнистыми волосами, вырезали из сонма подруг каждую в отдельности, – не все, прямо скажем, красавицы, – но все убитые… Вырезали почетных членов еврейской общины города, – Мауд помнила, кто в их синагоге на какой скамье сидел, соседей по дому, еще каких-то дальних родственников…
    Поздним вечером на столе образовалась стопка высотой в полметра, а вокруг стола и под ним – ковер из обрезков. Ползая на четвереньках, Мауд подбирала неповрежденных, всех, даже тех, у кого отрезан край шляпы или пара кудрей. Если она до сих пор не может выкинуть зачерствевший хлеб, как она может выкинуть живых людей на помойку?

    Зал имен

    Утром мы поехали в Яд Вашем. В «Зале имен» было приемное окошко. «Вся память» в него не влезет, только по частям. Не имея никакого опыта в сдаче памяти, я позвонила русскому приятелю, – он работал научным сотрудником «Зала имен», объяснила, в чем дело, и он быстро примчался. Мы сдали ему на руки «всю память», но Мауд не попустило. Она хотела знать место хранения, конкретно.
    – В принципе, каждому документу присваивается инвентарный номер, – объяснил ей мой приятель, – под этим номером он проходит сканирование, после чего помещается в базу данных. Оригиналы хранятся по шифру уложения.
    – А куда вы это сейчас понесете? Где это место?
    – В принципе, вход туда разрешен только сотрудникам. Но я могу позвонить начальству.
    – Но Лена ведь тоже здесь работает, – не отступала Мауд.
    – Искусство – это другой департамент.
    Пришлось звонить начальству. Позволило.
    Мы попали в святая святых памяти. Полутемное помещение со стеллажами в десятки рядов, казалось, не имело ни конца, ни края.
    – Где будут лежать мои? – спросила Мауд.
    – Здесь. Но не сразу. После обработки.
    – Где производится обработка?
    – В приемке.
    – Где приемка?
    – У окошка.
    – Так зачем же мы отдали всех в ваши руки?
    – Чтобы я передал дежурному сотруднику.
    – Где он?
    – Это Катрин, девушка в окошке.
    Мы вернулись к приемке с тыльной стороны.
    Мизансцена со святыми святых оказалась лишней, но Мауд была довольна – теперь она знает, где, физически, обитает память о каждом из шести миллионов. Катрин быстро пересчитала анкеты. Их оказалось шестьдесят семь.
    – Всего? – удивилась Мауд.
    Катрин пересчитала снова, из уважения к пережившей Катастрофу. Шестьдесят семь.
    – Ничего, что некоторые без фотографии, а некоторые с рисунком вместо фотографии? – спросила Мауд.
    Этого Катрин сказать не может. Ее дело – заполнить карту подателя и выдать квитанцию о приеме документов. Если возникнут вопросы, сотрудники или позвонят, или пришлют письмо.
    Мы вышли из «Зала памяти» налегке. Куда там!
    – Думала, сдам и все... Нет! Они все равно тут, – постучала Мауд пальцем в седой висок.
    Мы поднялись в гору и сели на автобус. Трамваев в Иерусалиме тогда не то, что не было, о них даже не помышляли. Сейчас бы от Яд-Вашем до центральной автостанции мы бы добрались за семь минут, а тогда пришлось ехать долго, и всю дорогу Мауд нудила.
    – Мы забыли сдать твоего дядю, мы не заполнили анкету на Ханичку Эпштейн. Да, она была не совсем в своем уме, в одиннадцать лет писала в постель. Но ведь ее убили! Могли бы сказать хоть слово. Конечно, не то, что она была ненормальной и писала в постель… Еще была такая, Беджишка Мендик, из 23-й комнаты. Темная, неряшливая, может даже умственно отсталая, несчастный туповатый дьяволенок… Но ведь и ее сожгли… Я бессовестная, раз помню такие гадости. Хорошо, что нашлась Рене… Сколько стоил разговор? Точно не меньше пятидесяти шекелей. А твоя работа?
    Я молчала. Мауд искала, к чему бы прицепиться, и, в конце концов, вцепилась зубами в носовой платок.
    – Я тебя обманула, – процедила она сквозь зубы, прикрыла ладонью рот и умолкла до конечной остановки.
    Автобус в Тель-Авив отправлялся через пять минут. Мауд все еще пребывала в оцепенении, и мне было боязно отправлять ее домой. До вчерашнего дня все было просто и ясно. Совестливая душа в нарывах, с этим непросто жить, но как-то же она справлялась… Поддаться, спросить про обман?
    – Ты громко думаешь, – сказала Мауд. – Но я не готова к ответу. Скажу одно – мы не сдали самого главного человека.
    Я провела рукой по ее голове. Волосы как наждачная бумага.
    – Позволь мне еще раз к тебе приехать. С чемоданом.
    – Навсегда? – пошутила я неловко.
    – На пару часов. Без ночевки.

    Чемодан

    Через неделю я встречала Мауд на автостанции. В семь утра. После того, как сестра погибшего художника назначила мне встречу в Беер-Шеве в шесть утра, семь в Иерусалиме – это по-божески.
    Подкатил автобус, Мауд вышла первой. В косынке и без чемодана.
    – Он в багажнике, – сказала Мауд. – Ни за что не хотела класть его туда, но водитель настоял. – Наверное, я сумасшедшая, – хихикнула Мауд, когда багажник открылся, и она увидела чемодан. – Куда он мог деться из автобуса? А я всю дорогу дрожала. Возьмем такси. Чтобы не рисковать. К тому же зачем таскать на себе эту тяжесть? Хватит той, что внутри.
    Чемодан и впрямь оказался нелегким. Мы водрузили его на тот же стол, за которым неделю тому назад собирали память до кучи. Судя по всему, это было лишь увертюрой к опере.
    За эту неделю я успела побывать во Франкфурте, подписать все бумаги, касающиеся транспортировки выставки из Иерусалима, огорчиться из-за небольшой, относительно Яд-Вашем, площади тамошнего еврейского музея, из-за новой статьи для немецкого каталога, которую придется писать. Трудно возвращаться к пройденному. И только взявшись за статью, я поняла, что «пройденного» нет, любой материал – это тема с вариациями, а они бесконечны.
    – Молнию заедает, аккуратней, пожалуйста, – строгий тон Мауд вернул меня к реальности.
    Старый клетчатый чемодан поддался, и мы в две руки принялись выгружать на стол его содержимое. Сначала громоздкие предметы – бабушкину кастрюлю, она была с ней в Терезине, ее же ковш и железные кружки, раскладной деревянный стул, – на нем все сидели по очереди, маленькая Ханичка очень его любила…
    – А я больше всех на свете любила бабушку, но это ты и так знаешь. Вскоре после приезда в Терезин бабушка овдовела. Ей пришлось лицезреть все тяготы жизни, через которые прошла моя мама, ее единственная дочь, и мы, ее внучки. Как и все, она привыкла спать на голом полу в переполненном помещении, привыкла к голоду… Прежде дородная, она выглядела как скелет. В косынке. Кстати, это бабушкина косынка, я специально ее надела. Она привыкла к болезням и постоянному страху отправки на восток. Может, она умерла в поезде? Не могу я видеть, как ее раздевают и ведут, как она задыхается…
    Мауд обхватила голову руками.
    А вот и кукла Оленька, – сказала я, – и Мауд тотчас включилась в другую историю. Как ребенок.
    На кукле была бирка с именем. С пошитой Мауд юбки сыпались обесцвеченные временем ромбики – крик терезинской моды. Я принесла бумагу без окиси, – подарок реставраторов, – и аккуратно переложила куклу.
    – Муж моей сестры запретил хранить Оленьку дома, – сказала Мауд.
    – Он тоже из Европы?
    – Нет, он сабра.
    – Так чего?
    – Кто его знает? Я про эту куклу написала рассказ, не помню, посылала тебе или нет. Он короткий. Когда мы отправлялись в Терезин, семилетняя Карми несла в рюкзаке алюминиевый ночной горшок, фаянсовый не годился – тяжелый и легко бьется, – одежду, а главное, Оленьку. Через три года, безоблачным жарким днем, мы вернулись, нагруженные вот этим всем, и встали у порога нашего дома. И тут Карми завопила: «Мама, Оленькина рука опять оторвалась!» Мама нашла в рюкзаке иголку и нитку и, присев на порог, пришила руку на место.
    – Надо отнести к реставратору. В Яд-Вашем большая коллекция кукол из концлагерей.
    Мауд не отозвалась, она распаковывала вещи, завернутые в газету.
    Серая фетровая шляпа. Вполне сохранная…
    – Шляпа самоубийцы переживет века, – вздохнула Мауд.
    – Папина?
    – Нет. Это доброе сердце моей бабушки. Она взяла под крыло одинокого беспомощного еврея из Германии. Транспорт стариков прибыл летом 42-го, их расселили на переполненном чердаке. Однажды вечером подшефный пришел к бабушке и попросил сберечь его единственную ценную вещь – вот эту шляпу. Наутро его нашли на чердаке – он повесился. А шляпу бабушка сберегла. Она умела держать слово.

    Записная книжка с мизинец, дедушкина. Одни цифры. Давление и время приема лекарств…
    – Не помогло. Умер в Терезине. Дураки мы с Шимоном, тоже все записываем… Он еще и будильник ставит, чтобы лекарство не проспать.
    Вторая книжечка, чуть потолще, разлинована от руки. В ней – даты и часы проведения лекций, имена лекторов, в основном по иудаизму; отец организовывал культурные программы в Терезине.
    Часы. Большой циферблат с римскими цифрами. Те самые, которые важно было не потерять…
    Общая тетрадь. Дневник Мауд. Карандашный рисунок центральной площади гетто с датой, 21 июня 1943 года, девочки-модницы в одежде с множеством карманов, наброски людей…
    – Так ты здорово рисовала!
    – Думаешь? Нет, это просто так.
    – Прочти что-нибудь из дневника.
    – Наугад?
    – Давай наугад.
    – «Не хочу оставаться в галуте; уеду в страну, о которой могу сказать одно – она наша. Я – не упертая националистка, но отказываюсь жить за чужой счет». Ля-ля-ля… «В кибуцах будет жить рабочий класс, но это будут мыслящие люди, а не автоматы. Их цель – не богатство и пустое наслаждение, а образование, труд и служение добру. Жизнь улучшится, если сам человек станет лучше». Ля-ля-ля… «…И не нужны будут рестораны, салоны красоты и прочие выкрутасы, с которыми в жизнь проникают ложь, легкомыслие, зависть и прочая дурь». Видимо, я предчувствовала, что выйду замуж за Шимона. Кстати, в рестораны он по сей день не ходит. Что дури не отменяет… «Представляю себе Эрец как новую страну, которая справится с теми ошибками, которые мы совершили, живя среди чужих народов. Как только наш народ объединится, объединится весь мир». Ля-ля-ля… Да, неспроста я за него вышла. В Терезине я мечтала и верила, но, попав в жару и мошкару, сникла. Тут-то и подвернулся Шимон. С его непоколебимой любовью к Израилю. До сего дня. «Чтобы не жить в постоянной обороне, нам нужна Родина. Ее возрождение». Но и Родина не спасает. Сидим в противогазах. То есть сидели, три месяца тому назад. «Бог, искусство, красота, добро – сегодня все это так далеко от нас. Наверное, пройдут сотни или тысячи лет, пока эти понятия настолько в нас укоренятся, что мы будем думать о них так, как сегодня думаем о вещах насущных – заработке, пище и т. п. …Имеет ли жизнь смысл сама по себе? Не человек ли призван наполнить ее смыслом?» Тут я уже похожа сама на себя, а не на Шимона, он абстрактных рассуждений не воспринимает.
    Мауд тянула резину. Не для обсуждения сионистских или даже общечеловеческих идей ехала она ко мне с чемоданом. Чемодан пустел. На дне его оставалось несколько газетных свертков, она знала, что в них, и никак не могла подступиться.
    – Это второй дневник, я писала его уже в детском доме, куда меня после всего устроил отец, чтобы я примкнула к коллективу.
    Осталось задать вопрос, и подступ к сверткам будет открыт. Но какой? Что значит «после всего» или где первый дневник?
    – Где первый дневник?
    – Я его сожгла.
    – В Терезине?
    – В Израиле. После того, как дала Шимону слово.
    – А это почему не сожгла? – кивнула я на газетные свертки.
    – Открой и посмотри, – сказала Мауд, потупив очи долу.
    Пакетики. «Незабудка», 30 мая 1942 года, «Лютик», 5 июня 1942 года, «Роза», 8 декабря 1941 года… Заглянула внутрь. Пожухлые лепестки прилипли к бумаге.
    – Надо показать реставратору.
    – Дарю, – Мауд раскраснелась. – И что ты будешь с ними делать?
    – Помещу на выставке, между пуленепробиваемыми стеклами.
    – Смеешься надо мной?
    – Что ты! Если позволишь, я правда это сделаю. Обещаю.

    Защелка

    Остался последний сверток. Мауд распаковала его сама. В нем была сумочка с металлической защелкой. Мауд нажала на защелку и оттуда выпорхнула фотография. Я поймала ее на лету.
    Молодой мужчина с усиками и при галстуке, внимательно, чуть исподлобья, смотрел на меня. Точно как Мауд, изучающе-выжидательно.
    – Знакомься, Герман Тандлер. Это его цветы.
    Внизу рукой Мауд приписано: Bx № 1449, 22 октября 1942, Треблинка.
    – Об этом я узнала после войны. Его мать записали на транспорт, он поехал с ней, добровольно. А это наши с Германом транспортные номера. Я вышила, гладью.
    Мауд погладила их рукой и положила на лицо Германа. Подумав, она приставила его фотографию к кастрюле, села на корточки, и застыла.
    С тех пор при слове любовь передо мной встает одна картина – Герман, приставленный к кастрюле, и Мауд, сидящая перед ним на корточках.
    Оставив их наедине, я вышла на балкон. Облетела турецкая сирень. Светло-фиолетовые цветочки покрыли ковром серый бетон. Собрать и засушить?
    Докурив сигарету, я вернулась в комнату. Мауд сидела за столом, перед ней стоял фарфоровый слоник.
    – Герман подарил. И это тоже, – на ее ладони лежала маленькая божья коровка. – А мышка куда-то задевалась. Он звал меня мышкой. Мауси. А вот фотография, о которой я тебе рассказывала, с обводкой на папиросной бумаге.
    Фото в саду. Лето 1941 года. В первом ряду – светленькая стройная мама Катерина обок с не очень веселым папой Фрицем, маленькая Карми верхом на детском велосипеде и грудастая Мауд с затаенной улыбкой. За спиной Мауд, склонившись к ней, сидит совсем другой Герман, веселый, с пышной шевелюрой, а за спиной Катерины – Дора, мать Германа. Счастливое семейство.
    Бедная Мауд.
    В сумочке лежал конверт. Терезинские письма Германа, на тонюсенькой бумаге.
    – На просвет еще что-то видно, – Мауд поднесла письмо к окну, – что-то не очень… Не волнуйся, я их переписала, – Мауд достала из-под тряпочной чемоданной обивки листы в клетку. – Тогда мне удалось разобрать почти все. Теперь бы я не справилась. Но это дорого только мне. Для посторонних там нет ничего интересного… Он жил в мужской казарме, сотни мужчин, шум, крик… Потом он начал кашлять, заболел затяжным воспалением легких… А когда выздоровел, его мама получила повестку, и он отправился с ней. Но все же нам удавалось встречаться… И это было чистое, беспримесное счастье.
    – Как вы познакомились?
    У нас дома. Герман с матерью и тетей бежали из Судет, и оказались в Простеёве. Их подселили к нам. Мы считались богатыми и должны были потесниться. Ему было 24, мне не было и тринадцати. Все приходилось скрывать. Мы встречались тайно, в прихожей прятали записки в ботинок – где и когда свидание. Эх, все это детские глупости. Заполним анкету, и я поеду. Нужно успеть сдать чемодан в сейф.

    Штрихпунктирные встречи

    Прошло пять лет. За это время я умудрилась побывать на разных континентах, переговорить с сотней людей, переживших концлагеря, собрать материал на несколько томов, пропутешествовать с выставкой «Культура и варварство» по скандинавским странам и поучаствовать в съемках трех документальных фильмов.
    Штрихпунктирные встречи с Мауд продолжались. Оказываясь в центре Тель-Авива, я забегала выпить чайку и продемонстрировать успехи в иврите. В основном, Шимону, – он презирал репатриантов, которые устраивают в Израиле гетто. Я – не устраивала, и Шимон проникся ко мне уважением.
    – Нам это на руку, – сказала Мауд.
    Что она имела в виду? Вроде бы мы все уже сделали. Меня беспокоили лишь засушенные цветы и кукла Оленька, надо показать их реставратору. Жаль, если пропадут.
    – И с этим справимся.
    Тон заговорщицкий. Что-то она опять затевает. Но спрашивать не стала. Пройдя школу Мауд, я научилась прикасаться к размозжённым судьбам, научилась слушать и не спешить с наводящими вопросами. Я помнила про тайну в сейфе.

    Правда

    26 ноября 1996 года я получила от Мауд увесистую бандероль. К внутреннему конверту была прикреплена записка.
    «Лена, я не писала роман, я написала правду, то, что помню, так что прости за стиль, вернее, за его отсутствие. Я пишу об этом впервые.
    Хочу обратить твое внимание на некоторые моменты.
    Скандалы с отцом: у него была своя логика; он просил Германа не возбуждать во мне эротических чувств, по его мнению, я была маленькой, и столь ранняя связь могла бы наложить тяжелый отпечаток на мое будущее.
    Герман держался очень достойно, не просил больше того, что может ему дать девочка. У него были интимные связи с женщинами, он мне о них рассказывал. Он был нормальным молодым человеком и чувствовал то, что чувствовали все: жизнь стремительно сокращается. Встреча с Германом повлияла на всю мою жизнь, на замужество с Шимоном и даже на наших детей. Да, конечно. Такова жизнь. Твоя Мауд».
    Спрятав бандероль в рюкзак, я вышла из почты. Накрапывал дождь. Иерусалим жадно впитывал в себя влагу. В кафе «Нава», где обычно собирались «Терезинские девушки», никого не было, я заказала себе вина, и открыла внутренний конверт. Между страниц «романа», написанного по-английски, обнаружился еще один конверт, «Письма Германа», к нему прилагалось следующее послание:
    «Переписка разрешалась только по-немецки, это касалось и внутренней почты. Все письма Германа, за исключением записки по-чешски, которую мне передал от него человек по прозвищу «Окс», то есть бык, написаны на особом немецком, на «швабахе», я его подзабыла и умучилась с переводом. Неразборчивые слова пометила точками.
    Не перевела я лишь отдельные записочки, в которых объясняется, почему он не может прийти, из-за болезни или из-за «геттошпере», и некоторые письма с описанием болезни, это совсем неинтересно. Если хочешь, выбери из писем Германа то, что тебе покажется важным. Впрочем, тебе решать».
    Что сие значит? Мауд думает о публикации? А как же Шимон?
    Читая, я выпила не одну рюмку вина.
    Зарядил дождь.
    Пожилая женщина у кассы родом из Польши, о которой мне было известно, что она всю войну пряталась в погребе, дала мне зонт, – кто-то забыл, так что с возвратом, – и я побежала домой. Переводить то, что я прочла, на русский, а уж потом думать о том, как поступить с письмами Германа. Вот, что вышло.

    Четырнадцать историй

    1. Как мы познакомились.
    Однажды, весной 1941 года, ехали мы с двоюродным братом Густой на велосипедах. А навстречу нам ехали на велосипедах молодые ребята, евреи. Мы слезли с велосипедов, и Густа познакомил меня с Германом.
    Вскоре Густа сообщил мне новость: по приказу нацистов нас уплотняют, мы будем жить вместе с Германом, его мамой и тетей. Они вселились в наш дом на улице Садки, 9, а мы пока еще жили напротив – в Садки, 4.
    Ровно в восемь вся наша семья собиралась за столом. Ужин. Без пяти восемь я пошла мыть руки, вымыла и, сжимая в руках полотенце, встала у окна. И увидела Германа. Он летел домой на своем гоночном велосипеде. Мама зовет: «Мауд, за стол», а я говорю: «Сейчас, сейчас, я мою руки...» По сей день запах душистого мыла и свежевыстиранного домотканого полотенца завораживает меня. Возвращает к тому дню, когда я стояла у окна, а он гнал домой на велосипеде.

    2. Переезд и новые чувства. Летом того же года мы переехали в Садки, 9. На первом этаже жила старая госпожа Вольф, прежняя владелица дома. Внизу, в двух комнатах – Герман с мамой и тетей. К нам наверх вела деревянная лестница, застланная ковром. Тогда Мари жила с нами – еще не вышел указ, запрещающий евреям держать домработниц. Ванная и прачечная были наверху, гостиная и кухня – внизу.
    В день после переезда состоялась встреча жителей дома; на ней было решено, что дамы будут обращаться друг к другу на «вы», а мы с Германом – на «ты». Это мне понравилось.
    Стояла чудесная летняя погода. Вечера мы проводили в саду. Младшая сестра меня особо не занимала. Я была – детская душа в женском теле; я была взрослой не по годам, но с моей подружкой Рут мы могли еще смеяться до упаду.
    Однажды вечером в саду я приникла к Герману и стала гладить и расчесывать пальцами его волнистые каштановые волосы. И вдруг меня как током ударило. Это была эротика, чистая эротика. Я потеряла голову. Ждала Германа у окна, пока он не придет с работы, а завидев, бежала открывать ему дверь. Входя, он целовал мне руку, это было так приятно... Мы дарили друг другу маленькие подарки. Как-то зимой он принес мне розу. Что делать? Вдруг родители увидят и все поймут? Я ее засушила в книге, она жива по сей день.
    Утром, перед работой, Герман разминался в гостиной. Я на цыпочках сбегала по ступенькам, и мы делали друг другу – тсс! – чтобы никто нас не услышал. Я научилась выкручиваться, лгать, чтобы только быть с ним.
    Днем родителей и Карми не было дома. Как-то Герман вышел из ванной, я стояла у двери, и он поцеловал меня в губы. Я чуть не потеряла сознание. Бросилась наверх к зеркалу – посмотреть, как я выгляжу, вдруг родители что-нибудь заметят. Однажды мама нашла записку, которую я спрятала под ковриком в прихожей, и это был скандал. Я дала слово не встречаться с Германом, хотя бы на время.

    3. Как я научилась выкручиваться. Как-то раз мы занимались с учителем в доме у Рут. Я не могла сосредоточиться. Наконец, урок закончился, я вышла на улицу и увидела Германа в пассаже. Он шел мне навстречу. Конец всем моим обещаниям. Помню коричневые кафельные плитки на стене пассажа. В 1995 году я была в Простеёве, зашла в пассаж, увидела те же плитки, и душа обмерла.
    Однажды я отпросилась у бабушки с дедушкой, наврала, что иду к Рут заниматься, а сама уехала с Германом в Плюмов. Домработница Мари пообещала в случае чего меня выгородить. Иногда Герман навещал своих друзей, Отика или Давида, и я увязывалась с ним. Мы уходили далеко, как можно дальше, но в пределах отмеренного нам, евреям, пространства. Я не хотела, чтобы кто-то знал про нашу любовь. Даже от Рут скрывала.
    Как-то раз Герман ждал меня около дома маминой двоюродной сестры Лици, где я занималась английским. Лици решила, что я пришла на «конверсейшен» и что мы вместе пойдем гулять. Сославшись на обилие уроков, я отказалась остаться на ужин. И тут Лици увидела в окно Германа! Поняв, что все это неспроста, она сообщила родителям. Те устроили мне скандал, я рыдала до изнеможения.
    Жизнь моя была заполнена; учеба на дому в группе из 5-6 человек была очень интенсивной, нам много задавали. Герман из-за немцев не успел получить диплом; без пяти минут инженер помогал мне с алгеброй и геометрией. Мы на полном серьезе говорили о женитьбе, мне нужно было лишь немного подрасти. Наших будущих детей мы называли «циглечки» [кирпичики], чтобы никто не понял.
    Мы встречались тайком; дома я сказала, что иду к зубному врачу доктору Леви, а после врача к Рут, заниматься. Рут я сказала, что иду к зубному врачу. У зубного врача я была, а после этого мы отправились с Германом в долгую прогулку, туда – по Урчицкой улице, обратно – по Брненской. И тут нас настиг сильный дождь. Я видела, как струится вода по лицу Германа, это было такое счастье – просто быть вместе. Мы шли, держась за руки, и тут нас засек приятель Хермины, прислуги в доме Рут. Он настучал на нас Рут и ее отцу, достопочтенному господину Вайсу. Пришлось изворачиваться.

    4. Невинные игры. Я вспомнила еще одну вещь, которую сначала постеснялась написать, она показалась мне уж очень интимной. Это было летом 1942 года, незадолго до Терезина. В то время немцы закрыли игровую площадку Маккаби, детям некуда было деваться, негде играть и негде встречаться. К дому на Садки, 9 примыкал большой сад в форме буквы «L». Одна его часть была видна из дома и со двора, а другая нет. В один прекрасный день к нам пришли Эва Мейтнер и Зузка Грюнхут, их пригласила госпожа Вольф, чтобы они поиграли на свежем воздухе. Мы все играли в прятки, Герман тоже был в саду. Я спряталась за рябину. Он подошел ко мне, и я вовлекла его в другую игру, которую сама придумала. Мы ели с ним вместе ягоды рябины, одну – он, другую – я, и так до последней, ее мы ели вместе. Попробуйте съесть с кем-нибудь вместе ягоду... К счастью, рябины было много.

    5. Праздники и зимние вечера. В Рош ха-Шана и в Йом Кипур мы ходили в старую синагогу. Новую большую синагогу заняли немцы. Я пыталась читать еврейские молитвы (без всякого понятия), читать приходилось быстро, чтобы успевать за раввином и общиной.
    Новый год мы справляли вместе. Повесили в гостиной большой рисунок с изображением черного кота, каждая семья приготовила угощенье. Я впервые ела соленый горох с перцем, традиционную еду судетских чехов.
    Настала зима, а с нею – темные, холодные вечера. Все жители дома собирались в гостиной за большим овальным столом, мы перевезли его с Садки, 4. Родители позволяли мне сидеть со взрослыми, но в 8.30 или в 9 я должна была идти спать. Отец открывал большой атлас и сообщал нам о нынешней политической ситуации, – звучали названия далеких городов – Харьков, Тобрук. Потом все играли в карты, в «черную кошку». Мы с Германом часто сидели рядом, шептались или писали друг другу записки, надеясь, что никто этого не замечает. Иногда один из нас отправлялся в уборную, к которой вела деревянная лестница, и там мы встречались и тихо разговаривали.

    6. Жаровцы. По приказу нацистов мы должны были сдать все драгоценности, серебро, золото, меха, радио и – велосипеды! Весной 1942 года мужское население Простеёва отправили в Жаровцы в рабочие лагеря. Отправили отца и Германа. По Герману я тосковала, по отцу – нет. В субботу после обеда отец возвращался обгоревший, грязный, с мешком грязного белья.
    Я тайком посылала Герману в Жаровцы письма, ответные письма передавала мне его мама. Мы гуляли с моей Рут там, где разрешено (запрещено, например, было ходить по тротуару), строили планы на будущее – что будем делать, когда вырастем, какие у нас будут семьи.
    О Германе – ни слова. У рельсов (до них можно было дойти) я нашла четырехлистник и послала его Герману в письме. Меня переполняла любовь, и я от всего сердца желала Герману счастья.
    По субботам с двенадцати дня я стояла у двери с колотящимся сердцем, ждала, когда раздастся звонок – Герман должен вернуться из Жаровиц, и я хочу сама открыть ему дверь.
    Вспоминаю прекрасный весенний вечер. В тоске по Герману я выхожу в темный сад, небо полно звезд, старая груша сладко пахнет, я прижимаюсь к ней, смотрю на почти полную луну и думаю, хоть бы Герман сейчас посмотрел на луну, чтобы наши мысли и чувства встретились!

    7. Транспорты. Пришел июнь и с ним – отправка транспортов Аа-f, Аа-g, Аа-m, Аа-q из Оломоуца и его окрестностей, включая Простеёв, в Терезин.
    В доме варили, собирали в дорогу макароны, специи, домашнее сгущенное молоко. Как все евреи, родители обзавелись рюкзаками, сложили в них легкую алюминиевую посуду, немаркое цветное белье, пододеяльники и наволочки. Все шили сами, я научилась строчить на машинке – здорово, мне понравилось, и я нашила мешочки для сахара, макарон и крупы.
    Герман с мамой и тетей были в транспорте Аа-g и покинули Простеёв на четыре дня раньше нас. Я пошла прощаться на вокзал. Семья Германа, мои дедушка с бабушкой, Густа с отцом... Отец одной девушки, полуеврей, не был в списке, и он плакал, расставаясь с ней. Я впервые увидела, как плачет мужчина.
    Я попрощалась с Германом. Помню, еле шла с вокзала. Прежде я никогда не испытывала такой боли. Но вскоре, 2 июля 1942 года мы все вместе с госпожой Вольф оставили дом на улице Садки, 9.

    8. Летние каникулы на сборном пункте. В Оломоуце нас собрали в пустой школе, мы сидели, прижавшись друг к другу вплотную, с непривычки это было тяжело.
    Детям было поручено чистить картошку; у меня то и дело падал нож из рук, я думала только об одном: где Герман, увижу ли я его в Терезине.
    Под утро нас погнали на вокзал. Тяжелая поклажа, эсэсовцы орут. В темных переполненных вагонах мы ехали в Терезин. Меня изводила тоска по Герману. В доске вагона я обнаружила щель, сквозь нее я смотрела на Прагу, на детей, плавающих у берега Влтавы, на женщин в купальниках... Я отважилась даже подойти к перемычке между вагонами и вдохнуть свежий воздух; жандарм заметил, но не прогнал.
    В Богушовицах я пристроилась к господину Самету (про него ты помнишь) и плелась за ним до шлойски, которая была в здании бывшей пекарни.

    9. Шлойска и Герман. Приход или отправка транспорта происходили в полной темноте. Запрещалось включать свет и подходить к окну. Я скинула с плеч тяжелый рюкзак, села на пол и разрыдалась, к счастью, этого никто не заметил. Принесли суп. Не испытывая ни малейшего стеснения, я встала на раздачу. Помню, один старик поднес вместо миски ночной горшок. Горшок был новый, только что купленный, но все же это был горшок. В шлойске мы привыкали к Терезину. Спали в помещении, набитом людьми, дышали кислой вонью. В смрадной уборной нельзя было запереться. Голод, «шперре», запрет на выход. К счастью, рядом была Рут.
    Герман не появлялся. Забыв всякий стыд, я стояла как постовой у дверей и высматривала кого-нибудь из Оломоуца, кого-нибудь, кто бы нашел Германа и передал ему, что я здесь и жду его.
    На второй или третий день Герман объявился.
    «Мауси! Вчера, к сожалению, мне не удалось прийти, поскольку я помогал на кухне, там было полно работы. Без четверти девять я прибежал к воротам, но уже было поздно. Сегодня если не приду до обеда, то в шесть приду точно. Буду, кажется, работать каменщиком, это лучше, чем тягать мешки с углем».
    Вечером мне удалось удрать из шлойски, и мы с Германом пошли к его маме в Магдебургские казармы, – об этом прочтешь в его письме.
    «12.7.42. Милая Мауси! Совершенно вылетело из головы поблагодарить тебя за звезду, которую ты мне передала. Что это для меня значит, ты, конечно же, понимаешь. Верну во вторник, в полседьмого. Надеюсь, нам повезет, и, как вчера, мы снова сможем выбраться к нам, но....... в том случае, если твоя мама не будет против».
    Я гордо отказалась от картошки, которую мне предложила госпожа Т. [мать Германа]. Не за едой пришла.
    У выхода из Магдебургских казарм нам показалось, что рядом никого нет, мы сели на ступеньку и стали целоваться. Нас увидела семья Б. из Простеёва. Я чуть сквозь землю от стыда не провалилась.

    10. Расселение. Всех распределили по казармам. Мужчин – в Судетские, стариков – в отдельный блок, мы с мамой и Карми попали в Q 802; там жили матери с детьми. Взрослых распределили на работы; иногда вместо мамы я ходила раздавать матрацы. Прекрасным летним днем мы шли с Рут на дровяной склад под открытым небом. Он находился за Дрезденскими казармами. На солнце грелись мамы с детишками, эта картина всколыхнула растущее во мне чувство материнства. Я жила двойной жизнью. Днем я выводила большую группу детей на прогулку, играла с ними в разные игры, занималась спортом, а вечером там же мы встречались с Германом. Сидели на бревнах, оглушенные счастьем, – мы снова вместе. И родители поняли наконец, что не в их силах запретить мне свидания с Германом; вечером, во время «геттошпере», мне удавалось на два часа уходить из блока.
    Скоро меня направили работать в огород. Герман болел, и родители не пускали меня к нему, боялись, что я заражусь. Я страшно по нему тосковала.
    «Температура постепенно падает, думаю, еще пару дней, и я уже смогу тебя увидеть. Сама по себе болезнь не столь уж тяжелая, когда мы увидимся, я скажу тебе что-то очень важное. Только тебе… Милая Мауси! Надеюсь, ты получила все мои письма, и еще несколько скоро получишь. Сегодня врач сказал, что если улучшения не будет, то через несколько дней меня положат в больницу, днем мне немного легче, а ночью не могу спать. Вчера не спал с полвторого. Если хочешь и можешь – ведь завтра ты свободна, – добеги до моей мамы в Q 209 в четыре часа дня, и приходите ко мне».
    Как-то вечером я пошла с девочками гулять на «Корсо» (крепостные валы) и оттуда рванула к Герману в Судетские казармы. В огромном помещении было около двухсот человек. Через пять минут я летела обратно, чтобы вместе с девочками вернуться в Q 802. Мама была довольна – наконец-то я обзавелась подругами.
    В одном письме Герман написал, чтобы я пришла к нему с его мамой. В то время я работала на расфасовке овощей в огороде, и мне удалось кое-что припрятать для мамы Германа. Вместе с ней и моими дарами мы отправились навещать Германа в Судетские казармы.
    Уходили транспорты. Уехал дядя Эдмунд с семьей, Лици, Рут с родителями, дядя Йозеф и Густа [28.7.1942].

    11. Спасительная скарлатина. На наше счастье, Карми заболела скарлатиной, из-за этого нас не внесли в список. Но получила повестку тетя Германа, и его мама хотела, чтобы они отправились втроем. Не помню уж, как вышло, что мы с Германом и Давидом оказались вместе в большом дворе, или это был сад, у Верхнелабских казарм. Я и помыслить не могла, что Герман уедет, я так рыдала, что он пошел к инженеру В., у которого работал; инженер пообещал, что будет держать его при себе, не внесет в списки. Сестра его матери уехала одна.
    В свободное от работы время Герман в обмен на хлеб или сахар мастерил из отходов древесины полки. Как-то вечером его мама приготовила пудинг на воде, молока не было. И мы ели из одной миски одной ложкой – здорово! Мне было приятно приходить в гости к его маме в Q 209 и ощущать себя членом семьи. Перед ночным «шпере» Герман провожает меня до Q 802, мы прощаемся в уголке, и я с бьющимся сердцем бегу домой в надежде, что завтра снова его увижу.

    12. День блаженства. Ранняя осень 1942 года. Красивый день, солнце сияет в голубом небе. Сегодня мы с Германом не работаем. С утра болтаемся в Дрезденских казармах. В длинной очереди из пожилых людей, недавно прибывших из Германии, стоит очень старая женщина с повязкой «слепая». Она держит миску с несколькими кусочками заплесневелого хлеба. Скоро нальют «кофе» – черную, горькую, но горячую жидкость, – это будет ее завтрак.
    Мы выходим через громадные казарменные ворота на главную улицу гетто. Я чувствую себя юной, здоровой и абсолютно счастливой. Мы держимся за руки и смеемся. Навстречу идет старый еврей из Германии. Вы брат и сестра? – спрашивает. Мы говорим, да... Нет, мы ничего не говорим, идем и хохочем. Потому что любим друг друга, мы счастливы, нам так весело...
    Подходим к «Малому бастиону». Упавшие листья уже покрыли землю, но еще видны полоски зеленой травы. Многие парочки вышли на прогулку – вопреки всем напастям нам дарован чудесный день. Но блаженству приходит конец. Откуда ни возьмись, эсэсовец в черном мундире и блестящих сапогах. «Аус, Аус! Вон отсюда, вон!» – орет он на нас, и мы возвращаемся на переполненные улицы гетто.
    Прошло так много лет, но я ничего не забыла. Иногда думаешь, зачем все это помнить? Например, у него была маленькая щербинка на лбу... Зачем это помнить? Лучше забыть. Но как забыть?!

    13. Прощание. Октябрьские транспорты увозили из Терезина стариков. Герман был единственным сыном, поздним ребенком. Мать родила его в 40 лет, значит, в Терезине ей было 65, и она попала в списки. Транспорт Bx. Герман записался сопровождать маму. Ничего не поделаешь. В наш последний вечер Герман просил меня не плакать, пора было складывать вещи и идти в шлойску. Мама взяла консервы и пошла со мной попрощаться с Германом и его матерью Дорой. Мы с Германом поклялись, что будем ждать друг друга, и он мне дал адрес, по которому я найду его после войны. Я помню его наизусть: «Берлин, Вильмерсдорф, Арвейлерштрассе, 3».
    «Наимилейшая Мауси! Пишу тебе прямо перед отходом в шлойску, т. к. сейчас около 12 ночи. К сожалению, это последние строки в Терезине, но я твердо верю, что мы еще встретимся. Этой мысли я и держусь, она внушает мне силу и отвагу перенести все это вместе с мамой. Тут были всякие несуразности, в работе или еще в чем-то, но и это приходилось преодолевать. Одно счастье – я постоянно видел тебя… P.S. Бабушке целую ручки. В 10 часов мы принесли чемоданы в шлойску и я должен...... идти в канцелярию, в Судеты. Теперь уже окончательно и бесповоротно иду в шлойску. Уведомляю..... в полдевятого».
    «Тем, кто не едет, немедленно покинуть шлойску!»
    Возвращаюсь, убитая горем, забиваюсь в угол нашей Q 802, и вдруг вскакиваю, выбегаю вон, пробираюсь в первые ряды к заградительной веревке, и как раз в этот момент около меня, прямо перед моими глазами, проходит Герман. В пальто, с рюкзаком на спине, в руке – палка, на ней висит чемодан (его изобретение), я вижу его, но он меня не видит... Письмо, написанное им уже в вагоне, перед отправкой, передал мне потом Турек Шрейбер.
    «Наимилейшая Мауси! В четверть второго мы благополучно добрались до вокзала, у нас хорошее место у окна. Потерялись три наших чемодана, мы уже в вагоне, все говорят, что получим потом. Места много. Уже шесть вечера и все еще… работает. Каждому выдадут паштет, немного сахара, соль, 60 граммов маргарина и полкило хлеба. Воду тоже приносят. Когда мы шли из Устецкой..... оставили там..... и нам это принесли. Куда поедем – не знаю, думаю, в сторону Остравы. Это далеко, но мои мысли будут постоянно со всеми вами. Спасибо тебе и твоей маме за помощь, надеюсь, вы будете избавлены от подобного путешествия. Мы в третьем особом вагоне, Шомодиевы – в товарном. Пока неизвестно, когда тронемся в путь, может, этой ночью. До действительно скорого свидания. Г.»

    Я думала, что было бы, если бы я бросилась за ним, пошла бы с ним вместе, вот так, в чем была... Что было бы? Не знаю...

    14. Письмо в никуда. Я слегла с высокой температурой. В тот день, когда я смогла подняться, уходил транспорт Ву. Я написала Герману письмо, заклеила его аккуратно и пошла к Зденке Блейхферд в шлойску. Зденка согласилась передать письмо Герману. В 1975 году я прочла в книге «Город за колючей проволокой», что Вх ушел в Треблинку, а Ву – в Освенцим. Выходит, мое письмо попало в Освенцим.
    Через три дня Германа не стало.

    Кино

    Вскоре ко мне обратился режиссер документального кино, который искал интересный сюжет. Ничтоже сумняшеся я дала ему эту повесть.
    Режиссер загорелся. Нужно было поговорить с Мауд. К моему удивлению, она согласилась. А как же Шимон?
    – Он болен, ему не до этого.
    – Ты готова ехать в Простеёв, в Терезин, в Треблинку, в Освенцим, в Берлин…
    – А в Берлин зачем?
    – Я назвала адрес, который ей оставил Герман.
    – Поеду.
    – А как же Шимон?
    – Отпустит. Фильм мы ему покажем. Одобрит – значит, все в порядке.

    Что бы ни происходило во время съемок, – а происходило много чего, – Мауд была спокойна. Из-за монитора, не указанного в таможенной декларации, нас не пропускали из Чехословакии в Польшу, и мы до поздней ночи простояли на границе. Потеряв всякое терпение, я вышла из машины и направилась в отдел таможенного контроля, но тут на меня набросился пограничник с пистолетом. «Ты перешла нейтральную полосу», – объяснил мне продюсер, выхвативший меня из-под дула. Дорожные заминки Мауд не волновали. «Освенцим от нас никуда не уйдет, – утешала она меня, поправляя чубчик перед зеркальцем, – доедем». Вот был бы кадр, думала я, но чех-оператор пил виски и ничего не снимал. Он подчинялся режиссеру, а тот – заранее написанному сценарию, в котором случайностям не было места.
    В результате нас отправили в пограничный город на Чешской стороне, где нам должны были дать разрешение на вывоз монитора, на что тоже ушло несколько часов. История, как нас не пускают в Освенцим, не была заснята, хотя она прекрасно смонтировалась бы с тем, как мы туда попали, довольные, что попали туда не ночью, а после полудня, самое лучшее для съемок время. Оператору даже удалось заснять момент, не запланированный режиссером, – в груде чемоданов Мауд заметила чемодан той самой Зденки Блейхферд, которой передала письмо для Германа, – и в голос закричала.

    В Простеёве в доме Мауд теперь был банк, – и это тянуло на вестерн. Под видом съемок документального фильма три гангстера, – режиссер, оператор и продюсер, – привозят тихую Мауси в дом, где она жила до Терезина. Расспрашивая старушку в бабушкиной косынке обо всех несчастьях, которые ей пришлось пережить, они аккуратненько подводят ее к вопросу о том, где замурованы фамильные ценности. Но наша старушка не дура, на самом деле это она использует съемочную группу для того, чтобы проникнуть в здание банка и извлечь из тайника мешок с золотом…
    Вместо этого Мауд с белым домотканым полотенцем в руках стоит у окна, поджидая, когда вернется Герман. На часах – 19.45.

    По замыслу режиссера моей миссией было задавать вопросы, – потом мы их вырежем, – но я не согласилась. Пусть он задает вопросы и потом их вырежет. Был еще один забавный момент, который не сняли, – мэр города Простеёва дал в нашу честь прием, в котором участвовало минимум десять важнейших чиновников, все перепились. «Госпожа Макарова, не желаете ли вы вертолет?» – обратился ко мне начальник транспортных сообщений города. Я перевела вопрос режиссеру, он воскликнул «да». Назавтра оператор с больной головой и режиссер со здоровой, – он не пил и не ел, соблюдая кашрут, – снимали Простеёв с высоты птичьего полета. После того, как Мауд проехалась по центральной улице на велосипеде, – этот кадр вошел в фильм, и он действительно прекрасный, она там прямо как девчонка, – ей захотелось и на вертолете полетать, но режиссер отказал – «мы должны вас беречь».

    В Терезине был кошерный ресторан, где режиссер, наконец, мог пообедать и выпить вина, после чего потерял свою записную книжку со всеми адресами и телефонами в Берлине, в том числе тех друзей, у которых собирался остаться после съемок, но я нашла его записную книжку в парке под ковром из опавших кленовых листьев. Мауд была потрясена, и попросила найти в ее гостиничной комнате третью пару очков. Я нашла. Все, что не относилось к съемкам, забавляло. Мне нравилось, как Мауд отрабатывает сценарий, она наизусть помнила все, что написала, только теперь все произносила по-чешски, для натуральности, и режиссер постоянно спрашивал меня, то ли и все ли она сказала. То и все.

    В финале предстояло найти дом, в котором Герман назначил Мауд свидание после войны. То есть дом уже был найден по карте, осталось до него доехать. У подъезда было много кнопок и имен. Мауд долго их изучала, потом ткнула в какую-то кнопку, и раздался голос.
    Реакцию Мауд трудно было предсказать заранее, и режиссер волновался. Он рассчитывал дать эту сцену в финале, потом пойдут титры.
    Выдержав паузу, Мауд пожала плечами и пошла к машине.
    Неоднозначно. Переснять?
    Мауд отказалась, впервые. И мы поехали обратно, уже без режиссера, в Прагу.
    Всю дорогу до чешской границы Мауд блаженно спала на заднем сиденье. Я попросила оператора снять ее, он согласился.
    Это и стало последним кадром фильма. Потом пошли титры.

    Пуленепробиваемые стекла

    Фильм монтировался, Шимон сдавал позиции. Возможно, его можно было вылечить, но он этого не желал. Наконец, фильм был готов, и исхудавшего Шимона доставили в монтажную. Мауд сидела рядом с ним и 45 минут держала его за руку. Она впервые видела себя в кино.
    Шимон недвижно смотрел на экран. Пошли титры. Погас экран. Включился свет. Шимон потрепал Мауд за щеку и ответил ей на ее вопрос: «Что было бы, если бы я бросилась за ним, пошла бы с ним вместе, вот так, в чем была...»
    – Тебя бы не стало, – Шимон откашлялся. – Я бы встретил другую женщину. Возможно, другая женщина не стала бы ничего от меня скрывать. И у нас с ней не родилась бы дочка, которая наложила на себя руки. А фильм нормальный, думаю, он тронет зрительские сердца.
    Из груди режиссера вырвался дух облегчения. Мне хотелось плакать. Такое со мной случается редко.

    Вскоре Шимон умер. Мауд подарила моему мужу свитера, которые вязала Шимону. Один из них, серый, хранится на Сережиной полке. А самого Сережи уже нет на свете. Что-то вроде истории со шляпой из чемодана Мауд.
    После фильма к Мауд зачастили иностранные гости, в Германии о ней вышла книга. И все-таки что-то не произошло, что-то важное не случилось.
    Что же?
    Она не написала свою книгу. В ней должны быть все, кого мы с ней сдали в «Зал памяти», Герман, разумеется, но и Яэль, и Шимон, и еще многие, о ком она обязана рассказать.
    В течение года я получала от Мауд короткие истории с непременным резюме и исключительно на чешском языке. Еврейская община Простеёва обещала опубликовать ее воспоминания.
    В то время я работала в «Центре Визенталя» над новой выставкой Фридл, обширной, полной недавно обнаруженных работ, – опять поездки, полеты, – и я попросила Мауд отправить весь материал издателю, пусть перепечатают, сложат, я прочту, и мы подумаем вместе, то ли это, чего она хотела.
    Результат оказался плачевным: рассказы беспорядочно носились по страницам, ни хронологии, ни тематики. Мауд расстроилась. Я взялась помочь. Ночами я сидела у Мауд за ее компьютером с чешской клавиатурой.
    Книга удалась. Единственная моя придирка относилась к названию: «Что не сожжено в огне». Примерно так же называлась английская версия фильма о Мауд. Куда лучше была ивритская – «Встретимся». Но Мауд пафосное название не коробило. Она считала, что в нем весь смысл ее книги. Я не стала спорить. У меня хранится первое чешское издание с дарственной подписью. «Лена, без твоего таланта, без твоего желания помочь, эта книга никогда бы не увидела свет. С любовь и благодарностью. Мауд».

    Осенью 1999 году венский реставратор раскрыл пакетики, разложил их содержимое на специальной японской бумаге, укрепил лепестки и стебельки, зафиксировал бумагу, в которой хранились цветы.
    Помещенные между пуленепробиваемыми стеклами, они долго путешествовали по свету вместе с выставкой Фридл. На бирке значилось: «Цветы, подаренные Мауд Штекльмахер (1928 г.р.) Германом Тандлером (1917–1942) в 1941/42 гг. в городе Простеёве».

    Девяностолетие

    В марте 2018 года Мауд стукнуло 90. Для своих лет выглядит она прекрасно, из дому одна не выходит, только с филиппинкой, которую, как Мауд ни сопротивлялась, приставили к ней ее разумные и занятые своими делами дети. И это понятно. Сама виновата. Она не была такой хорошей мамой как ее мама, и уж конечно, никогда не была такой хорошей бабушкой, как ее бабушка. Внуков она любит, в правнуках души не чает, но что она им может дать, если они глаз не отводят от телефона, даже крошки… варят мне в телефоне суп. Лук класть? Щелк-щелк, лук там.
    – Как только меня не станет, все вынесут на помойку.
    То есть вещам из чемодана, отснятым, измеренным и внесенным нами в список, придет конец.
    – Им тут не место, – сказала Мауд, нагнувшись и отперев ключом нижний ящик шкафа. – Я думала про Яд-Вашем, и, сказать правду, хоть мне и очень стыдно, у меня нет доверия к Израилю. Здесь может произойти, что угодно.
    – Третья мировая война?
    – Не знаю. Америка мне кажется надежней.

    Сдадим в Америку, лишь бы Мауд была спокойна. Я послала фотографии вещей и биографию Мауд начальнице архива Вашингтонского музея Катастрофы. Вскоре Мауд позвонили, к ней приедут, все посмотрят и договорятся о цене.
    – Как быть? Как я могу такое продавать? Приезжай, надо подумать вместе.
    Я приехала. Филиппинка поставила на стол чашки с чаем, села на место Шимона.
    – Мы справимся, – сказала ей Мауд по-английски, и та вышла из-за стола.
    – Посчитай, сколько ты заплатила за сейф, – сказала я Мауд.
    – Я заплатила за ложь, это не считается.
    Мы сидели с ней за тем же узким столом, напротив друг друга. Мауд громко думала о том, сколько боли причинила она своему мужу, то же самое думала и я о своем муже, только тихо.
    – Самая большая моя ошибка была в том, что я боялась ошибиться. Это я тебе уже говорила. Но по-настоящему я это поняла незадолго до смерти Шимона. Когда мы сидели в монтажной, помнишь, что он сказал?
    – Да. Но сколько тебе было лет, когда ты дала Шимону клятву?
    – Какую клятву?
    – Все забыть.
    – Двадцать три. Но годы не в счет. К тому времени я была взрослой женщиной, во всех смыслах слова. Прости, мне очень неловко, но я обязана сказать: я написала неправду про нас с Германом. Объятиями и страстными поцелуями такое не кончается.
    Зеленая пачка сигарет «Ноблес» лежала в той же пепельнице. Кроме Шимона, все было на месте. Сережины вещи я тоже пальцем не тронула, где были, там и есть. Я попросила у Мауд разрешения выкурить сигарету, прямо здесь, на кухне, как в былые времена. Пачка оказалась пустой.
    Мауд неслышно молчала. Вряд ли она думала о передаче архива и этике поведения. Это бы я расслышала. Глаза, упрятанные в глубокие морщины, прямо смотрели на меня.
    – Пусть хоть между нами не останется лжи, – сказала она.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 8:28 am

    ДЕТИ ЛЮБЯТ ПУТЕШЕСТВОВАТЬ

    Здравствуйте, меня зовут Мэтью Харрингер. Мой отец – Питер Харрингер. Я только что узнал, что он упомянут в вашей книге «Ways of growing up: Erna Furman 1926-2002». Каким образом можно достать эту книгу? Ее нет ни в одном онлайн магазине. Довожу до вашего сведения, что мой отец скончался на этой неделе (11 июня 2018 года) в Модесто, Калифорния. Ему было 84 года.
    Спасибо за внимание. Надеюсь на отклик.
    Я запаковала книгу и пошла на почту. Стоя в очереди, получила еще одно письмо от Мэтью.
    Привет, Елена! Разбирая папины вещи, я наткнулся на копию вашего с ним интервью. Я не поверил своим глазам, я никогда этого не видел. Спасибо вам. Какое счастье, что вам удалось разговорить его, тем более в ту пору, когда у него было все в порядке с памятью. Не понимаю, почему мне никогда не приходило в голову записать его рассказы?
    К письму была приложена ссылка на статью в местной новостной газете; сообщалось, что умер Питер достойно, в окружении близких, что у него было два хобби, – фотография и путешествия, в которые он отправлялся с сыновьями Мэтью и Тодом. В конце жизни Питер нашел еще одного своего сына, Сина Кимбла, но встретиться с ним, увы, не успел. Син и его семья (десяток заковыристых имен), присутствовали на похоронах.
    Стоит ли отправлять книгу? Она – об известном американском психоаналитике Эрне Фурман, начавшей свою карьеру в Терезине в роли воспитательницы малолетних мальчиков. Из сорока ее воспитанников выжило трое, Питер - один из них. Она говорила, что мне обязательно нужно его навестить, «штучная личность»!
    В книге приводятся отрывки из полного интервью с Питером, которое теперь есть у Мэтью. Эрна помнила его десятилетним ребенком и настоятельно советовала посетить его, как только я окажусь в Калифорнии.
    Книгу я не отправила. Напротив почты, на углу улицы Пророков и Герцля, то есть в точке схода иудаизма с сионизмом, - располагалось кафе. Резвый официант принял заказ, и через пару секунд передо мной стояла чашка с капучино. Я закурила, хотя Питер не выносил сигаретный дым. Ладно, до того света не долетит.

    Встретились мы с Питером вопреки его желанию. В августе 2002 года умерла Эрна Фурман, и я, оказавшись у своих друзей в Сан-Франциско, решила навестить «штучную личность». Друзей уговаривать не пришлось. Я позвонила Питеру. И получила отпор.
    - Пилить 150 миль от Сан-Франциско, чтобы увидеть старого мизантропа? Разумеется, я помню Эрну. Жаль, что умерла. Тогда она именовалась Поппер. Это единственная тайна, которую я бы мог вам выдать, да и ту уже выдал, по телефону. Рисунков в Терезине не рисовал, никакого вклада в концлагерную культуру не внес.

    Я заплатила за кофе и двинулась к автобусной остановке.
    А мы с друзьями – в Модесто. Тогда не было ни вейса, ни гуглмэп, и мы долго плутали.
    Питер ждал нас на улице. Он даже не улыбнулся нам, как принято у американцев. Молча провел в холл, зашел за стойку бара, принял заказы: кофе без сахара, с молоком, без молока. Он плохо спал, весь день убирал квартиру и мечтал об одном – поскорее от нас избавиться. Однако сумбурная экскурсия по многочисленным экспонатам его жизни продлилась до позднего вечера. Рассказывая все вперемешку, Питер виртуозным образом держал в памяти все сюжетные линии. Мы слушали его в комнате, в саду, в машине, в мексиканском ресторане, в копировальном центре. «Я интересуюсь прошлым, но не живу им», – повторял он при каждом удобном случае.
    Вернувшись ночью в Сан-Франциско, мы получили от него письмо, которое начиналось так: «Я чувствую себя страшно виноватым – говорил только о себе… Сейчас полпервого ночи, а я все думаю о сегодняшнем дне. На самом деле я не такой уж холодный человек, как это может показаться с первого взгляда. Просто я научился держать себя в узде. Но с вами мне было так тепло, что я потерял контроль».
    Видимо, и мы потеряли контроль. Качество магнитофонной записи оказалось скверным. Все, что удалось разобрать, мы распечатали и отослали Питеру. Начался второй раунд встреч, разве что в электронном формате. Когда ему надоедало исправлять наши ошибки письменно, он звонил в Израиль из Модесто. Без учета 10-часовой разницы во времени. Устная правка «прошлого» не отменяла настоящего. За это время Питер успел разойтись с негритянкой Марлен, соседская кошка Толстуха успела родить пятерых котят, а голубка – высидеть на террасе двух птенцов.

    А я за это время успела добраться до дому и включить компьютер. Хотелось взглянуть Питеру в лицо, по фотографии в некрологе я его не узнала. Увы, поисковая программа выдала лишь его детские снимки. Все остальные файлы с наименованием «Питер Харрингер» были вордовскими. Последний по дате назывался «П. Х. Вспышки».
    Вспышки, так вспышки.
    Открыв файл, я уткнулась глазами в одно предложение, вернее, в два:
    «Взрослые волнуются, когда не знают, куда их ведут. А дети любят путешествовать».
    Волновался ли Питер перед смертью? Как это происходило?
    Судя по некрологу, в котором семья «благодарила замечательных сотрудников медицинского центра CCU за то, что они с огромным сочувствием заботились об усопшем», отправка Питера на тот свет произошла куда благополучней его появления на этом. Хотя, что мы знаем?
    Мы знаем лишь то, что рассказал нам сам Питер осенью 2002 года в Модесто.

    Тетя Фрида и дядя Фриц
    Я родился в 1934 году в Бреслау. Позенштрассе, 40. Прекрасный город, восемьсот лет истории, столица Силезии. Теперь это Польша, по-немецки там не говорят. Моя мать от меня отказалась. Мало того, что родила вне брака, еще и от еврея. Она сдала меня в семью Битнеров, набожных бездетных католиков. Медсестра тетя Фрида и дядя Фриц, не помню, кем он был. Мы целые дни проводили в костеле. После войны тетя Фрида служила домработницей у самого епископа и умерла в 97 лет.

    Отец
    Мой отец был будапештским евреем, оформителем витрин. Звали его Мартон Розенфельд. Он погиб. Я ездил в Освенцим. Обнаружил в архиве пять убитых Мартонов Розенфельдов, но лишь один — из Будапешта. Мне распечатали документ. Особенно потрясли меня в Освенциме волосы… Не знаю, сколько времени там был мой отец. Я провел там сутки.

    Мать
    Мать осталась в Бреслау, вышла замуж за нациста. Он был инженером и получал посылки со свастикой от Шпера, индустриального магната-нациста. После смерти мамы я нашел серебряную свастику в ее вещах. У меня есть и фотография Гитлера, которую сняла или она, или ее муженек. Думаю, она на меня и донесла. Отец мой нигде не числился. Хотя, как я теперь знаю от австралийского дядюшки, она сама была полукровкой, но до самой смерти отказывалась это признать.

    Берлин
    В 1939 году тетя Фрида и дядя Фриц привезли меня в Берлин. Поначалу я жил в каком-то детском доме. Там, если ты себя плохо вел, брили наголо. Не думаю, что это был еврейский детский дом, нет. Им заправляли монашки. Мы жили в кельях, где ужасно воняло потом. У меня осталось такое воспоминание о монашках: кто святой, тот потеет. Они спали за занавесками. Я обмочился, и меня наказали. Представьте себе берлинскую зиму, собачий холод, пустую комнату без мебели. Окна открыты настежь, и ты держишь мокрую простыню над головой, пока она не высохнет. В Берлине, зимой! Мы спали на соломе, по ней прыгали блохи.
    Потом, не помню уж как, я оказался в маленьком горном городишке Брезниц. Мне было тогда лет пять, помню, нас учили писать на дощечках. Если все было правильно, мы переворачивали дощечки и рисовали на них танки и свастику. Утренним приветствием было «Хайль Гитлер!».
    Перед тем как фотографировать на паспорт, меня коротко подстригли, чтобы не было видно кудрей, чтоб я был как ариец. Но меня все равно записали в «мишлинги» [полукровка] и обязали носить желтую звезду!

    Монастырь на Оливерплац
    «Мишлинга» нужно прятать. Тетя Фрида и дядя Фриц забрали меня из Брезница. В Берлине у них была связь с монастырем, куда меня и поместили. Из огромного сонма монашек я выбрал себе Каритас. Она отвечала мне взаимностью и долгое время меня прятала. Иногда даже брала с собой в город. Я был один такой в монастыре. Но видимо, в какой-то момент держать меня там стало опасно, и тетя с дядей устроили меня в приходской сиротский дом «Марии-заступницы». Там мне как-то раз пришлось делить уборную с двумя маленькими девочками. Мы болтали ногами в воде, а я дергал за веревку. Это было весело.

    Куриная печенка
    Но и там оставлять меня было нельзя. Дядя и тетя отдали меня одной женщине. Ой, выключи магнитофон! Ее звали Эсти Шмидт. Она жила на Прагерплац, 15. Ей был лет сорок, может, чуть больше. Разведенка, жуткая тетка. Она жила в солидном доме, с портье. Она заставляла меня есть куриную печень с желчью. Кошмарная гадость! Она была садисткой, о да! Еще она заставляла меня с ней мыться. Ничего сексуального, нет, просто я должен был сидеть с ней в ванной. Ох и уродина же она была! Она возлежала на диване, а я должен был ползать вокруг, собирать с ковра крошки и расчесывать ворс металлическим гребнем. Потом меня от нее забрали. Я очень обрадовался, когда узнал, что она погибла во время бомбежки в 1944 году.

    Ангел непорочный
    Меня перевели на Ксантерштрассе, 19, у собора Св. Людвига. К Курту Кольбену, еврею-католику. Вторая, то есть второй, Эсти Шмидт. В доме жили его сестра, жена и дочь Рената, лет тринадцати. Как-то я пошел в костел на исповедь, а когда вернулся, Рената меня спросила: «Ну, как ты теперь себя чувствуешь?» Я сказал: «Как ангел непорочный». И тут Кольбен ударил меня с размаху мухобойкой. Дьявольская натура. Они заставляли меня работать и не давали есть. Все посылки от тети Фриды они забирали себе, а мне давали тонюсенький кусочек хлеба с маргарином. И это все. Я был страшно нервным, мочился в постель. Сейчас это успешно лечат. Мне же тогда устроили электрошок, вещь ужасно болезненную. Еще Кольбены узнали у какого-то врача, по-видимому, тоже садиста, что если положить деревянные колоды под задние ножки кровати, чтобы я лежал с запрокинутой головой, то я не буду мочиться в кровать. Мне тогда было лет шесть или семь. На ночь они привязывали к моей спине скребок. Стоило повернуться, как он в меня вонзался. Казалось бы, достаточно. Но нет, они еще кое-что придумали: перед тем, как выдать мне тоненький кусочек хлеба, они посыпали его солью якобы для удержания жидкости в организме. Но я был смышленым и соль сдувал. Скоро они это заметили, и стали втискивать соль в хлеб. Нет, этих людей я не любил.
    И вот однажды я проснулся — дома было непривычно тихо. И, не знаю почему, я вдруг понял — они не вернутся. Их больше нет. Не знаю, как случилось, что я остался один. Тут я начал вытворять всякие безобразия. Пошел на кухню — там у них была потрясающая посуда — и принялся ее колошматить. Потом вошел в комнату, где были книги. Мне не разрешали читать, а я очень любил читать. Потом стал прыгать на диване, на том, к которому не разрешали прикасаться. Произведя ряд разрушений, я отправился на Оливерплац к сестре Каритас. Она дала мне яичницу, — это было блаженство! Я не мог поверить своему счастью! Она куда-то позвонила, чтобы кто-то меня забрал, с этим человеком мы куда-то шли, ехали в автобусе, кто-то другой меня перехватил, мы снова ехали трамваем, автобусом, метро — по всему Берлину. В конце концов, я оказался в еврейской семье Якобсонов.

    Можно ли взять с собой игрушечный поезд?
    Мюнцештрассе, 10, рядом с Александерплац. Якобсона звали Салли, а его жену —Ильза. Этот дом и поныне там. Они были милыми и очень бедными, хранили капусту под кроватью. Якобсону было лет пятьдесят, он служил офицером в Первую мировую войну. В Терезине он повесился. В конце войны мы, дети, выкидывали коробки с пеплом в реку. За дополнительный паек. Когда я расчищал крематорий, мне в руки попала коробка с прахом Якобсона. Ильзу я несколько раз видел в Терезине. Потом она уехала в Англию, и с концами.
    В январе 1943 года я пришел домой из еврейского попечительского отдела. Я ходил туда вместо школы. На двери была печать, как при аресте. Дверь была открыта. Тетя Ильза стояла в одной комбинации, а вокруг ходили какие-то люди. Там были и еврейские помощники, пособники эсэсовцев. Я спросил, можно ли мне взять с собой игрушечный поезд, подарок тети Фриды и дяди Фрица. Они разрешили. Разрешили надеть на себя, все что хотим. Мы надели по три пары нижнего белья, четыре рубашки и два костюма.

    Адъютант Эйхмана
    Нас привели на Ораниенштрассе. Знаете, кто такой Брюнер? Адъютант его величества Эйхмана. Он лично меня допрашивал. Я навсегда запомнил время — три утра. Когда ты маленький, ты помнишь, что такое три утра. На столе Брюнера лежал пистолет. Когда я второй раз вошел в его кабинет, вместо пистолета на столе лежало яблоко.
    Брюнер спросил Якобсона, в каком чине тот воевал, Якобсон ответил. Он воскликнул: «О, мы коллеги!» Он спросил, у кого я жил до Якобсонов. Я ответил, у Кольбенов. «Кольбены? Знаю, мы их поймали при попытке к бегству. Пытались смыться в Австрию и прихватили с собой персидские ковры. Мы поставили их к стенке и расстреляли». Я сказал: «Отлично!» Когда тебе причиняют столько зла, ты добра не желаешь. Для ребенка все очень просто. Нас поместили в подвал с еще одной семьей, каждому выдали по тонкому ломтику хлеба — сквозь него можно было читать! — с чем-то вроде повидла.

    Из Берлина в Литомержице
    Через два дня или две недели мы пошли на станцию и оттуда поездом доехали до Литомержице. Оттуда километров пять до Терезина. По дороге нас дразнили мальчишки. Я уверен, что им было завидно. Взрослые волнуются, когда не знают, куда их ведут. А дети любят путешествия.

    Терезин
    В конце января мы оказались в Терезине. Было холодно, жутко холодно. В шлойске страшно воняло — тьма народу, почти одни старики, и все кричат… Мы ели хлеб, откусывая передними зубами, по чуть-чуть. Потом слюнявили пальцы и подбирали крошки. Думаю, я был единственным ребенком в транспорте. Всего нас было человек сто. Меня потрясло количество мертвецов. Их провозили мимо, одного за другим.

    Учеба
    По-моему, одного нашего учителя звали доктор Бореш, а другого Орнштейн. Мы что-то писали по заданию, а они исправляли ошибки. Не очень интересно. Мы учили еврейские буквы. Помню госпожу Левин, немецкую еврейку. Она обучала ивриту. Помню одну букву вроде нашей «эйч». Один раз мы пошли в душ, и с нами была госпожа Левин. Полуголая, большая. Она учила нас ивритским песням. Помню, надо было цепляться мизинцами и петь, не знаю, что это значит.

    Эрна Поппер
    Мне она очень нравилась. Она заведовала детским домом. После войны мы возобновили контакт, но это уже была другая Эрна, холодная и вечно усталая. Расскажу вам историю, которую Эрна не знает. Когда дети ложились, она вешала одеяло, чтобы от нас загородиться, раздевалась догола и мылась. Мы обнаружили в одеяле дырки и подглядывали за ней. Ох, она была красивая!

    Голод
    Ты встаешь голодным и ложишься голодным. Мы ели все, что только можно: траву, мороженую морковь, которую находили в земле. Недавно соседка тети Фриды прислала мне извещения о посылках, которые приходили в Терезин на мое имя. На некоторых за меня расписывался Якобсон, на некоторых стоит «Петр». В извещении сказано: «Я счастлив и здоров, посылка дошла в полной сохранности». Судя по извещениям, тетя Фрида послала на мое имя около сотни посылок. Я получил 33. И все равно голодал. Наверное, они были маленькими.

    Быт
    Уборные были ужасные. Узкая доска на краю глубокой дыры. Воняло или лизолом, или дерьмом. Зимой еще было терпимо, экскременты замерзали и можно было прямо на них сидеть. Летом приходилось хуже. Рассказывали, что какой-то старик провалился в дыру и утонул в дерьме.
    В Терезине была умывальня на пятьдесят мужчин. В апреле 1945 года пришел транспорт женщин из концлагеря. Я не знал, что их поведут в мужскую умывальню, и пошел туда. Женщины заорали: «Пошел вон!» Они были голые. Я закрыл глаза, сказал, что хочу вымыть руки. Но конечно, подсматривал.

    Приключения
    В Терезине все, что ни найдешь, большая ценность. Например, я нашел проволоку и по ней влез на высокое дерево, смотрел оттуда на барак, где жили пожарные. Потом я ездил в Терезин, искал этот барак, но не нашел.
    Будучи по природе большим любителем приключений и случайных находок, я однажды обнаружил гигантских размеров коробку с очками и коробочку с тюбиками, в них были разные мази. Мы сперли несколько тюбиков и пытались мазью чистить ботинки. Нам и в голову не приходило, откуда взялись эти очки и тюбики. Из нескольких очков мы вынули стекла и пользовались ими как увеличительными. Ловили на них солнечные лучи и палили муравьев.
    После войны в подземных тоннелях мы нашли рулоны фотопленки, с помощью стекол от очков мы ее прожигали, нам нравилось, как она шипит.
    Одно время в здании L 318 располагалась комендатура, там жил комендант. По-моему, Зайдл. В один из чудесных солнечных дней мы решили его проведать. В комнате, где прежде жило столько детей, стояла двуспальная кровать. На столе лежала кобура, а в ней десять патронов. Схватил я их и слышу шаги на лестнице. «Стоять, смирно»! Боже, какой страх. Охранник дал мне пинка под зад, и я бросился наутек. Карри, с которым мы шли на дело, слинял. Я показал патроны Ирке Блоху по кличке Блоха (он потом умер от перитонита). Тот взял молоток и стукнул по гвоздю, наставленному на капсюль. Никакого эффекта. Я сказал: «Слабак, бить не умеешь». И ударил как следует. Раздался взрыв. Я взглянул на Ирку: «Ой, у тебя кровь на рубашке!» А он мне отвечает: «Да, с твоих пальцев». С тех пор я фейерверков не устраиваю.

    Яркие вспышки
    Память как яркие вспышки. Например, мне запомнилось больше то, что происходило зимой. Словно в Терезине учредили одно время года. Запахи… Все время что-то жгли…
    Помню:
    — Эльфриду Зеттер из Австрии. Имя девочки и ее историю. Мать хотела удушить ее подушкой, но подушка лопнула, и из нее вылетели перья. Эльфрида боялась перьев;
    — себя, поющего на какой-то сцене по-чешски «Цыганка, цыганка, маленькая цыганка...» Помню циркача по имени Саттлер — сильный, мог на груди держать пианино. Очень большой. Когда ты маленький, все выглядит большим;
    — крошечные рубины в слюде. У нас были маленькие ручки, и ими было ловчее доставать из слюды махонькие камешки;
    — запах аэрозоля. Когда пришли датские евреи, их опрыскали аэрозолем. Они ужасно воняли, их можно было выследить по запаху;
    — подземные тоннели. Двое парней вышли через них, украли где-то гуся и вернулись. Мне часто снятся тоннели. Это было в конце войны;
    — пересчет в Богушовской котловине, как все стояли… Кошмар;
    — кусок мыла, который я получил от чешского жандарма. Я стоял у шлагбаума, жандарм разжал кулак, и у него на ладони лежал кусок мыла. Он мне подарил его, просто так. С тех пор я люблю жандармов;
    — приезд Красного Креста. Вот тупицы! С тех пор я в Швейцарию ни ногой;
    — съемку фильма. Я там в трех сценах. На качелях-лодках, с мячом и в почтовом отделении. Женщина выдавала посылки. Получая посылку, я должен был скривить рожу — фу, какая маленькая посылка! Мне нравилось играть в кино, что-то новое;
    — книжку, которую я сделал в Терезине, она пропала в Америке;
    — маленькие свечки, с которыми мы ходили по вечерам. Нужно было держать их прямо, чтобы не затухали;
    — прививки против дифтерии. Нас выстроили в ряд и одной и той же иглой делали уколы. На следующий день у всех вспухли руки. Нам вскрыли нарывы. Это было так больно, сестрам приходилось нас держать, чтобы мы не вырвались во время процедуры. У меня остался шрам. Еще нам делали прививки против скарлатины, уколы в грудь. А так я в Терезине не болел. Я был закаленным.

    Конец войны
    Я пробыл в Терезине 27 месяцев. Прибыли русские и давай командовать. «Стой, стрелять буду», — это были первые слова, которые я от них услышал. Летом после войны мы плавали в реке, вдруг слышим: «Банг!» Это русские солдаты гранатами рыбу глушили. Еще мне русский солдат дал папиросу. Они обожали детей! Я затянулся и чуть не задохнулся.
    Помню случай: мы, дети, влезли на крышу и увидели огонь и нациста, которого избивали палками, кидали в костер, снова вынимали, били, опять кидали, пока он не умер. Чешские жандармы принесли носилки. Прибыл священник. Реванш. Одним стало меньше. Не делай другим плохого, и они не будут делать плохого тебе.
    Кончилась война, и первое, что мы сделали, выкинули звезды. Жаль, я не сохранил свою. Вместо нее у меня на груди был чешский флажок.

    Во владениях барона
    Из Терезина в замок Олешовице мы ехали на тепловозе. Нас, детей, поселили в дворницкую. Это был рай! Настоящие матрацы, и никакой вони. Вскоре нас перевезли в Каменице. Я думаю, там прежде собирался гитлерюгенд. Дворцы и замки принадлежали барону фон Рингхоферу. Он владел тремя замками – в Олешовице, Штирине и Каменице. Каким-то образом чехи получили эти замки под рекреационный центр для детей – жертв войны. Штирин — фантастическое место, полностью разграбленное Советской Армией. Шкуры тигров и леопардов, статуи и пр. По ночам мы слышали перестрелку, все еще шла охота на фашистов.
    Заболел мой лучший друг Ирка. У него были страшные боли в животе, он плакал, хотя был таким терпеливым. Я посоветовал ему пойти в уборную и потужиться. Но это не помогло. Его увезли на машине в Прагу, и он умер от перитонита на операционном столе. Мы все так плакали.
    В Штирине нас опросили, кто куда хочет. Я слышал от тети Фриды, что моя мать, возможно, живет в Англии. Другие дети попросились в Палестину.

    Англия
    Мы прилетели в Голландию, где нас накормили. Потом перелетали Ламманш. Всех укачало. В то время мой английский исчислялся десятью словами, одно из них — велосипед. В результате у нас появился велосипед, один на двенадцать мальчишек. В сентябре 1945 года мы прибыли на север Англии, в Виндермир. Там польские евреи чуть насмерть меня не забили за то, что я был ненастоящим евреем. В Англии одни считали меня чехом, другие — немцем, то есть нацистом: говоришь по-немецки — нацист.

    У квакеров
    Какое-то время я жил в Виндермире, потом переехал в Баткомб-Корт, в Сомерсете, около Бристоля. Там я пошел в школу. Первым делом нужно было выучить английский. Думаю, я пробыл там год или два. Школу финансировали квакеры и Фостеровский опекунский родительский фонд для детей — жертв войны. Английский продвигался полным ходом, я много читал вслух. Я считал себя самым симпатичным ребенком на свете — у кого еще такие темные густые вьющиеся волосы! К сожалению, я страдал сильной близорукостью. Школу я ненавидел. В пятнадцать я ее бросил и пошел работать. Зато я здорово говорил по-английски!

    Сексуальный опыт
    Жил я в доме Леи Менсон, в пригороде Денхама, дому было лет 400. Владелицу звали леди Аквис. Сначала работал на фабрике. В 15 лет по 60 часов в неделю. 14 центов за час. После года работы получал пенни за час. Я стал учиться в вечерней школе машинописи и стенографии. В то время я много понаписал, но забыл все символы и так и не смог прочесть того, что написал.
    Первый сексуальный опыт был у меня с помощницей старшей воспитательницы, ей было 24, а мне 14. В 1990 году я посетил Денхам и нашел ее. Сказал, что приехал, чтобы сказать ей спасибо. Старушка покраснела.

    Подстригать газон ножницами
    В 17 лет меня выперли из Денхама и отвезли в Лондон. Высадили у молодежного общежития, принадлежащего армейской церкви. Притон гомиков и воров. Я снял комнату у Симонсов на Вестовер-Роуд. Они были милые, но туповатые. И сын у них был набалованный, ленивый донельзя. Однажды я его подбил на одно дело — подстригать газон ножницами. Миссис Симонс это, похоже, не вдохновило, но я был в восторге.

    Архиепископ и бутылки
    В Лондоне я попытался устроиться певцом в ночной клуб «Ле тро клоше» — не вышло. Но я старался! Потом работал в Денхамской киностудии в программе «Два городских кино». Продержался 6 недель. «Муллард электроникс» взял меня на работу — там занимались электроникой для флота. В «Легких напитках Клэйтон» мыл бутылки. Затем работал в той же фирме в коммерческой фотографии. Снимал архиепископа Кентерберийского в момент коронации принцессы. Затем «Бегли и Компания», производство стеклянных бутылок. Бутылки для джина и утки для мочи. Я проверял готовые партии. Работал подмастерьем на заводе листовой штамповки для авиакомпании Мартин-Бакер. Изготовляли сиденья для самолетов. Часто я находил работу случайно. Кто-то позовет на пиво, разговоришься — и уже приглашают на работу. От одной я отказался. Пришел к новому знакомцу по адресу, а это — морг. Нет, подумал я, сюда — ни за какие деньги.

    Женитьбы, разводы и дети
    Однажды пошел я в кино на фильм с Сьюзен Хейвуд. Спускаюсь в антракте с балкона, а навстречу мне — милое создание. И фигура, и прекрасные темные волосы, и осиная талия. «Вы вылитая Сьюзен Хейвуд», — сказал я ей. Она улыбнулась. Я достал бумагу и записал свой телефон. Сказал, что работаю в «Университи моторс» на Пикадилли, 80. Мы продаем машины марки «Веспас», «МГс» и «Бристоль»… Короче, она мне позвонила. Сказала, что у меня мощная энергия. Вскоре она забеременела. Она утаила от меня возраст, оказывается, она училась в школе. Ее папаша пригрозил судом, и я быстренько женился. У нас родилось два сына, Тодд Битнер и Мэтью Пауль. Я дал им христианские имена, на всякий случай. Хотя «Питер Манфред» меня не особо выручило. Потом жена тяжело заболела. Но она выжила и развелась со мной, отобрала по суду детей. Потом еще два неудачных брака. Последняя моя подруга-мулатка недавно меня бросила.
    С Тоддом и Мэтью мы очень дружим, часто созваниваемся, иногда вместе путешествуем. Они славные ребята, но я не хочу им мешать.
    Так что остались мы с котом. Старый персидский кот, ему 17 лет.

    Дом в Америке
    В Америке мне пришлось поначалу работать дровосеком. На выходные все разъезжались, а я оставался один. Однажды съел на спор 5 стейков, после чего не мог дышать. Никогда не ел столько мяса. Работал диктором на радио. Мог всю ночь напролет катать девчонок, а с утра — работать. Однажды, правда, не выдержал. Сел в 8 утра за микрофон, сказал несколько фраз и… свалился.
    Свой дом я построил на муравьиной куче. Включу пылесос — и все муравьи там. Так постепенно и вывелись. У нас рядом продали дом. Там жили две сестры, немки, старые девы. Английский не знали, газет не читали, такая грязь у них была, ужас… Потом одна умерла, а вторая продала дом за 25 000 долларов. Оттуда ко мне прибежал таракан. Я его раз пылесосом — и все. Больше у меня тараканов не было.
    Обожаю готовить, обожаю мясо. Спросил у врача — как же так, ем столько мяса и у меня низкий холестерол. Он сказал — скажите спасибо своей маме. Пожалуй, это единственное, за что ее стоит поблагодарить.

    Встреча с матерью
    Мне было лет двадцать, когда я наконец напал на ее след. Она жила в Гамбурге. Я купил в Лондоне костюм, и вперед. Позвонил с вокзала. Она говорит, это Вольф? Вольф — ее муж, нацист. Я говорю, нет, это я, твой сын. Она ахнула: «Что ж, когда-то это должно было произойти». Я пришел. В Европе принято угощать гостей. Она не предложила мне поесть. Дала бокал вина. Потом явился Вольф. Я предложил ему сигарету. Тот отказался — курит только немецкие. Мать сказала, что Вольф рано ложится спать, пора откланиваться. Я остался в Гамбурге, нашел какую-то грошовую работу. Один раз мама дала мне 50 марок. И один раз купила шелковый галстук за 15 марок. На что галстук, когда живешь впроголодь?!
    Второй раз я увиделся с матерью после смерти Вольфа. Она очень изменилась, но по-прежнему не хотела говорить о прошлом. На Рождество она регулярно посылала нам посылки. Подарки внукам, в красивых обертках. Я навещал ее в Германии, она приезжала на две недели в Калифорнию. Когда она умерла, я приехал в Мелк. Поразила бедность и неуют. Может быть, все украли, растащили. К концу жизни она относилась ко мне хорошо и внуков любила. Вообще, я никого не сужу. Зачем? Справедливости на свете не существует. Посудите сами — женщину в «Макдональдсе» облили горячим кофе, и за нанесенный ей ущерб она получила миллионную компенсацию. А я провел 27 месяцев в заключении и получил за это три тысячи долларов.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 8:29 am

    ГУБНАЯ ПОМАДА

    Внучатые племянники Мириам Бренер ищут еврейские корни.
    Но я-то тут причем? Дочитав сбивчивое письмо из Кёльна (иврит не знаем, немецкий и английский – да, будем благодарны за любую помощь), я сообразила, почему оно адресовано мне.
    Мы встречались с Мириам однажды, лет двадцать тому назад. Я приехала к ней из-за работы над фильмом про кабаре в Терезине. В афише значилось имя Греты Штраус, с коим, я полагала, она и появилась на свет. Не помню, но как-то выяснилось, что она живет в Герцлии и зовется Мириам Бренер. Я позвонила ей, она подтвердила, что была в Терезине, но ни в каком кабаре не выступала.
    Память у Мириам была отменной, с кабаре ошиблась я. Однако, благодаря ошибке, сохранилась эта история.

    ***
    1 декабря 1997 года в 11 утра восьмидесятилетняя Мириам Бренер ждала меня на автостанции в Герцлии. Маленькая, перекособоченная, в ярко красной кофте.

    Она за рулем. Она любит яркие цвета. Помада в морщинистых, но ухоженных руках, ложится алыми дугами на рот. – Поехали. – Ее младшая сестра одевается блекло и выглядит старше. Яркое молодит, не правда ли?
    Вот мы и дома.
    Мириам выкарабкалась из машины, сгребла в охапку рекламные проспекты и выкинула их в контейнер.
    Люди мусорят!
    Зато в квартире – полный порядок. Прага на стенах, семейные фотографии в серванте, ничего от богемы. Какое кабаре?
    На всякий случай показала ей афиши с ее именем. Нет, не помнит… Какое-то выступление она точно видела. Ей так хочется мне помочь. Может, лучше обратиться к…
    Следует перечень имен, со всеми названными я уже встречалась.

    Если что, я легко сношу удары. Подумать, – только вышла замуж – сразу война, сразу Гитлер, Терезиенштадт, Освенцим… Легкий характер.

    На столе уже стоял магнитофон. И маленькая беленькая чашечка на беленьком блюдечке. Получается, зря. Ведь главного она не помнит…

    Я объяснила ей, что мне все интересно, абсолютно все.
    Прямо-таки абсолютно все? – Мириям вскинула брови.
    Я кивнула.
    Мой сын ничего про меня не знает, я сказала ему: приедет женщина, то есть ты, и будет меня расспрашивать. Гидеон принес вот эту машинку и говорит, пусть она сюда тоже пишет, и так я все про тебя узнаю. Ты пьешь кофе? Сейчас будет спец-кофе. Гидеон такой любит, я для него специально варю.
    Сплошная горечь. Зато в красивой чашечке.
    Ты куришь? Гидеон тоже курит. Вот тебе его пепельница. Говорить?
    Да.

    Я родилась в последний год существования Австро-Венгрии, представляешь себе? 2 января 1918 года в Брно появилась такая хорошая девочка. Смотри не на меня, на фото!
    А где фото?
    Видишь толостуху в пинетках?
    Вижу.
    Я была хорошей девочкой. Но не единственной. У меня есть младшая сестра Зузка, она живет в Брно. В Освенциме я привязывала ее к себе за ногу, ночью. Нет, давай по порядку.
    Отец, родом из Судет, еврей из Хеба, что неподалеку от Карловых Вар, говорил по-немецки. Офицер австрийской армии. Получив серьезное ранение, он был списан с фронта. Мама – из Брно, говорила по-чешски. Папа работал на текстильном предприятии. Я выросла в Брно, и, как подавляющее большинство евреев, училась в Немецкой школе. В 14 лет закончила Немецкое реальное училище. Состояла в молодежном движении Маккаби-ха-цаир, где, кроме обычных занятий, мы занимались гимнастикой, ритмикой, танцами. Останови запись, я тебе кое-что покажу.

    Альбом с фотографиями. Грета летит в прыжке.
    Ну, я так высоко не прыгала. Это муж пригнулся, снимал снизу.
    Бабушка, дедушка, папа, мама, группы детей, девушки в белых накидках… Занятия ритмикой, все выстроены треугольниками и трапециями… Спорт – здоровье, все на кольцах, турникетах, бегут, перерезают ленту на финише, слеты, маккабиады, летние лагеря на природе...
    В Маккаби моим учителем был Фреди Хирш, про него я тебе потом расскажу. Когда я оказалась в Терезине, он сказал: "Грета, мы ждали тебя, ты должна заниматься с детьми физкультурой ". Записала?
    Нет.

    Жми на кнопки, машина времени возвращается в мои двадцать лет. Я вышла замуж за Герберта Штрауса и переехала в город Простеёв, неподалеку от Брно. Через 6 недель после свадьбы – тотальный призыв в армию. Мужа призвали. Думали, будет война с Германией, из-за Судет. Но Чемберлен с этим делом разобрался, и муж вернулся. Через два месяца Гитлер захватывает Судеты. Но мы-то – в Простеёве! Мы молоды и веселы, нам хорошо. А Гитлеру в апреле 1939-го стукнет полтинник. Гормональный сбой. В такой момент фанатики уже не трендят, а действуют. Тем более опыт с Судетами удался. 15 марта 39-го года Гитлер захватил всю Чехословакию, за ней близлежащие страны, ну и, как ты знаешь, твой СССР.
    Мой Герберт в ту пору управлял маленьким заводиком, хозяин был в Лондоне, и, конечно же, возвращаться не собирался. Явились гестаповцы, немец, который метил на место Герберта, нашел в деле недочеты. Герберта арестовали. Год с небольшим как я замужем, и они уже забрали у меня мужа! Не волнуйся, в этот раз он вернется. Тебе интересно?
    Да.
    Я понятия не имела, где он, но глава еврейской общины включился и нашел Герберта в полицейском участке Брно. В чешском, что уже лучше, но арестованный гестапо – это плохо. Однако был такой еврей Эльбат, он осуществлял связь между гестапо и еврейской общиной, и он заступился за Герберта. «Этот парень ни в чем не виноват, что вы от него хотите?!» Представь себе, через шесть недель мужа отпустили. Поскольку тот немец работал на месте Герберта, мы собрали манатки и уехали из Простеёва в Брно. Что-то из мебели продали, уже не помню, как все это было, и стали жить с родителями мужа. У них была большая квартира, нам выделили комнату. Это уже сороковой год. Сколько времени?
    Час дня.

    Час дня? А мы еще в самом начале… Продолжать по порядку, или отдельные истории, вразброс?
    По порядку.
    Муж нашел себе работу в сельском хозяйстве, а я уехала в Прагу на курсы гимнастики, ритмики и спорта при еврейской общине. Была и легкая атлетика. Курс на 10 недель. Там были разные учителя, конечно, Фреди Хирш. Танцы преподавала Мирьям Кумерман. Единственная, кто из тех учителей выжил. Ты с ней встречалась?
    Да. Ее погибший муж сочинял музыку, она передала мне ноты.
    Ничего себе! Я не знала про ее мужа и музыку… Хорошо, что кого-то мы еще интересуем. Выключи магнитофон.

    Мириам встала и решительным шагом направилась к зеркалу. Поправила редкие волосенки, клубящиеся над оголенным черепом, подкрасила губы.
    Знаешь историю, как четверо наших девушек сбежали с похода смерти в Прагу, и там их чехи развели по разным квартирам, разносили им еду раз в три дня, ставили под дверью и уходили. Так вот одна из них, кажется, Мария Шён, попросила принести ей губную помаду. Чех-подпольщик ей говорит, ты спятила, зачем тебе помада, кто тебя видит за закрытой дверью? А она в ответ: я сама себя вижу, в зеркало, этого достаточно. Понимаешь? Так вот, про Фреди. Это не надо записывать. Он был голубым. Ну и что? Понимаешь, мало им было того, что это красавец, умница, был обречен на смерть, им нужно было, чтобы он соблюдал мораль. Когда я думаю про него, как он полгода работал с детьми в Освенциме, и как принял яд, узнав, что все будут назавтра уничтожены… Его и яд не взял. Несли в газовую камеру на носилках… Есть редкие люди, которые кажутся тебе бессмертными. Такая в них сила… Ты это записала?
    Я не выключала магнитофон, но издалека он плохо слышит.
    Прямо как я. Ладно, все и так знают, что он был голубым.
    Мириам поставила на стол стаканы и бутылку воду. Надо пить.
    Раз надо, будем. Выпили по полстакана.
    Продолжать?
    Да.

    После курса я вернулась в Брно, к родителям Герберта, он все еще работал в деревне. Потом евреям запретили ездить на общественном транспорте, и Герберт нашел работу на строительстве вокзала в Брно. Я давала на дому уроки гимнастики для еврейских девочек. 5-6-7 девочек приходили, мы сдвигали мебель в сторону и упражнялись.
    Была у меня ученица моего возраста или чуть постарше, жена инженера Цукера, главы еврейской общины Брно, к ней я ходила на дом. Из Терезина их отправили "Вайзунгом". Знаешь, что это такое? Бизнес-класс. Комфортабельный вагон для еврейского начальства. В Освенциме этот вагон первым отправляли в газ. Жена инженера Цукера была милейшая, прелесть, какая куколка. Ничего, что я забегаю вперед? Хотя поди разбери, где назад, а где вперед…

    Мои родители оказались в первом транспорте из Брно в Терезин, – сначала был АК-1 из Праги, потом этот, в конце ноября 41-го. Я думала, что никогда их больше не увижу. Но еще увижу, не волнуйся!
    В начале декабря мой дядя с женой уехали в Терезин, но в январе 1942 их депортировали в Ригу и там убили, я слышала, там расстреляли всех.
    Мы остались в Брно с моей бабушкой, ей было тогда 84 года.
    Когда в марте 42-го пришла наша очередь, мы думали только об одном, что делать с бабушкой? В списках ее не было. Но как оставить ее одну? Кто будет за ней ухаживать? Решили взять с собой в Терезин. Прибыли мы в день рождения моего отца, ему исполнилось 49 лет. Тебе сколько?
    Сорок шесть.
    Представь себе, он тогда был всего на три года старше! Но выглядел…

    Первые сутки мы провели в шлойске, это такое место, где все отбирают. Там я получила первый шок. И не из-за кошмара вокруг, нет. Я не думала, что нас ждет курорт. Из-за мамы. В то время гетто еще было закрыто, дабы евреи не контактировали с местным населением. Чехов осталось раз-два и обчелся, и вот из-за них тысячи евреев были заперты в казармах. К чему это я? А, вот! Поскольку у отца была работа в другой казарме, он мог выходить из своей по пропуску. И он привел маму в шлойску. Контрабандой. А мама… увидела на полу корку хлеба, схватила ее и начала грызть.

    Мириам заплакала и вышла из комнаты. Ее не было минут десять, и я забеспокоилась. Впереди был Освенцим. Может, закончить на сегодня?
    – Я готова продолжать. Ты же понимаешь, что все плохое пройдет и будет хорошо. Раз я тебе это рассказываю. И Зузка выжила, это вообще бонус. Жаль, что одевается в бесцветное тряпье. Нажимай.

    Первые месяцы или даже год, было очень голодно. Хорошо, что меня сразу нашел Фреди Хирш. Он знал, что я прибыла: "Грета, мы тебя ждем, ты должна заниматься с детьми физкультурой". Так он сказал, и в тот же день меня перевели в Дрезденские казармы.
    А где были муж и бабушка?
    Муж вместе с мужчинами в Судетских казармах. Про бабушку будет дальше. Сейчас про меня. Несколько месяцев я прожила в Дрезденских казармах. До обеда у всех была физкультура, после обеда я тоже возилась с детьми. Сидела с ними, рассказывала что-то, чему-то учила, это было самое начало, первых четыре месяца.
    Какие упражнения вы делали?
    Показать?
    Да.
    Сейчас покажу. Построились в круг, маршируем.
    Мириам марширует, прихрамывая.
    Руки вверх! Ты чего сидишь? Вставай! Руки в стороны, Раз, два, три, четыре, трясем ладонями над полом.
    Вспомнились ежедневные занятия ЛФК в больнице. Как я это не любила. А теперь с удовольствием выполняю команды Мириам.
    Показываю дыхательные упражнения. Представь себе, я в центре, вокруг дети. Встали на носочки, подняли руки вверх, вдохнули, тянемся, тянемся, – выдохнули. На носочках мне уже никак. А ты старайся!
    Физкультура развеселила Мириам. Надо было начинать с этого, когда мы альбом смотрели. Но сразу до всего не додумаешься.

    А вот теперь про бабушку. Она жила с нами в Дрезденских казармах, в малюсенькой комнатушке. Нас было пятеро – мама, я, Зузка, Лили Соботка, она живет в Кирият-Бялик, и Хеленка Лампл, из Иглавы. Мамы у нее не было, а отец покончил самоубийством, как только оказался в Терезине. В восемнадцать лет она осталась круглой сиротой.
    Как-то мы приспособились, научились складывать пальто, класть под матрац, в изголовье. Сидели как в шезлонге. Разве что не на даче. Готовить еду было запрещено. Мама часто проливала молоко, и все воняло. Нельзя было ничем отапливать.
    Потом я перебралась в детский дом девочек L-410, но там не работала, работала у мальчиков в L-318, занималась с ними физкультурой на воздухе. После мая в Терезине не осталось ни одного чеха, куда-то их выселили, и гетто открыли. Мы ходили гулять на валы, играли, беседовали, разминались, даже устраивали слеты и соревнования по типу маккабиады. Раз в неделю я оставалась в L-318 на ночное дежурство, в комнате Ольги Бер. Она прибыла из Праги с детским домом, малыши от двух до четырех лет. Мелкие, если не высаживать их на горшок по два-три раза в ночь, дуют в постель. Я дежурила у Ольги, и утром постели были сухими. Памперсов, как ты догадываешься, не было. Сделаем перерыв?
    Прихрамывая, Мириам накрывает на стол. Обед на белой скатерти.
    На всякий случай, я перенесла оба магнитофона на стол, и, как оказалось, не зря.
    Курица могла бы быть и погорячей, верно?
    Курица тоже пережженная, усохшая до костей. Но надо есть.
    Потом будет кофе, и сигарета. Ничего, если я продолжу?
    Конечно.

    Вначале Герберт работал в еврейской полиции, но потом молодых оттуда попросили, и он сколачивал ящики. Помнишь большую часовню на главной площади? Там был подвал, куда привозили дерево из слесарной мастерской, и там делали ящики для упаковки взрывчатки, не саму взрывчатку, только ящики. Кроме того, он работал при разгрузке и загрузке транспортов. Сколько было транспортов… Один сюда, другие туда…

    Два или три раза я была в списках, но, благодаря отцу, оставалась в Терезине. Поскольку он был там с самого начала, у него завязались нужные знакомства среди еврейского начальства, и всякий раз ему удавалось отмазать нашу семью. Бабушку трижды вносили в списки стариков, надлежащих депортации. Существовал негласный принцип отправлять их вместо молодых. Три раза! И три раза отец добивался ее исключения. Три раза бабушка собиралась, возвращалась, и, наконец, померла. Ей было 86 лет. Мы за ней хорошо ухаживали, постоянно навещали ее в стариковской казарме, помогали всем, чем можно. Но, в конце концов, сдалась и умерла. Ладно.

    Мириам принялась за курицу. Воцарилась хрустящая тишина. Когда с курицей было покончено, она отнесла тарелки на кухню и вернулась оттуда с супер-кофе. Лично для меня. В ее возрасте лучше пить воду. Для кожи, во всяком случае. Рассказывать дальше?
    Да.

    В конце сентября отправили транспорты с молодыми. Сказали, для постройки нового гетто. Герберт был в одном из первых, а мы с родителями, как мне кажется, 6-го октября. Отправились. Я думала, о, новое гетто, там меня ждет Герберт, и два дня по пути в Освенцим я не снимала с головы бигуди. У меня были роскошные волосы, длинные, до пояса. Что ты смотришь на цыплячий пух, смотри на фотографию! Видишь, девушку со склоненным лицом со струящимися по плечам волосами?
    Да.
    Это я! А это, – ткнула она себе в грудь пальцем, – не я… Где это видно, чтобы после обеда я не привела себя в порядок?
    Зеркало, помада в дряблых руках, две алые дуги, готово.

    Так хочется предстать пред Гербертом во всей красе! Поехали, ну!
    До Дрездена поезд шел медленно, а потом и вовсе полз. Свернули на восток. Стало тревожно. Может это и не гетто? Что-то похуже... транспорт на Восток... Может, пересядем за журнальный столик?
    Пока я переносила магнитофоны, Мириам отлучилась. Вернулась в новой кофте, тоже красной, но с коротким рукавом. И с китайским веером.
    Тебе не жарко?
    Нет.
    Тогда нажимай.

    Въехали в Освенцим. В переполненный вагон ворвались капо, отобрали у нас картошку. Отец сказал, это не новое гетто, мне здесь не нравится. Ну хорошо, мы же не знали. Не знали. Я раскрутила бигуди… Поезд остановился. Ворвалась "Канада" в полосатой одежде, быстро, быстро, мужчины вон отсюда, я говорю, я забыла зубную щетку, этот сказал, тебе она не нужна. Как не нужна?
    На платформе нас разделили. Женщины отдельно, мужчины отдельно. Остались мы впятером, я, мама, Зузка, Лили Соботка и Хеленка Лампл. Мама стояла между мной и сестрой, ей было 56, но выглядела она неважно, – два дня в поезде, три года в Терезине. Менгеле сказал: "ду гест да, их рейхст да". Мы сказали, мы хотим с мамой. "Найн, рехт унд линкст". Так мы расстались с мамой. Не знали, не знали. Но нам повезло.
    Почему?
    Была там одна, так она настаивала на том, что останется с мамой. Отправилась с ней в газ. Руженка Бреслер рассказывала, как они с матерью приблизились к Менгеле, тот спросил, сколько ей лет, она сказала 20, а было ей 14. И тут ее мама закричала, тебе не 20! Но Руженка уже успела перебежать на сторону живых. А так бы не было Руженки. Но мы тогда не знали про газ, не знали.

    Мириам обмахивается веером. Ты пьешь виски?
    Могу.
    Иногда после обеда я принимаю по маленькой. Тонизирует.
    Мы приняли по маленькой.

    Мы долго шли куда-то. В какой-то момент мы столкнулись с колонной мужчин. Но было так темно… Герберт, где ты? А отец? Он выглядел моложе матери, но наверняка он сказал, что был ранен в Первую Мировую войну, и они отправили его прямо в газ.
    Пришли куда-то. Там нас обрили наголо, и не только голову, все волосы, на всех местах, и потом там был какой-то ящик, в один – обручальные кольца, в другой – такие-то кольца. Мы стояли абсолютно голые, без ничего, без волос. Неузнаваемые. Тогда я поняла, что Зузуку надо к себе привязать, да пока нечем было. Нас послали в душ, мы мылились вонючим мылом. После душа нам бросили какие-то старые тряпки. Но там еще была какая-то одежда, мне даже лифчик достался, правда, очень тесный.
    Опять идем куда-то. Колючая проволока, лагерь. Держу Зузку за руку. Там нам повстречались девушки из Терезина. «Вы знаете, где вы?» – спросили они. Мы сказали, нет. Лысые и полуголые, мы все еще не понимали, где мы. Они сказали: «Вы в Бирекенау. Видите дым из труб? Это ваши мама с папой горят».

    Мириам расплакалась, вышла. Через пять минут вернулась с улыбкой на алых устах.
    В туалете меня порой осеняют мысли, пардон за подробность. Знаешь, о чем я подумала? Сатанинская сила действует на всех. Ну что стоило этим девушкам сказать нам что-то человеческое, или ничего не сказать? Потому что они уже были убиты, и теперь им нужно было убить нас. Это правило государства мертвых. Там другие отношения знания к незнанию. Знающие сказали – зубная щетка не нужна. Что может подумать незнающий? Не нужна ЭТА зубная щетка, поскольку там выдают другие. Не знающие попадают в пространство осведомленных. В болоте, имеющем вид лужайки, сидят знающие и затягивают туда незнающих. Все просто. Механизм этого действия должен был быть предварительно изучен, иначе он бы дал осечку. У знающих, увы, осечек не было, вот в чем ужас.
    Мы с сестрой ни на миг не разлучились, куда она, туда и я. Ночью я привязывала веревкой ее ногу к своей. Бывали такие случаи, что одна из сестер пошла в уборную, вернулась, а второй уже нет. Ты наверняка видела в Яд-Вашем фото с лицами, которые смотрят с трех полок? Ноги одного, голова другого – это было время, когда приходило множество транспортов, было крайне тесно. Мы находились в блоке № 29, и выглядело все точно, как на том фото.
    Через два дня – снова душ. Чтобы держать в страхе. Мы не были настолько грязными. Мы стояли намыленные, кончилась вода. Два часа голые, в мыле. Там я впервые упала в обморок. Это был октябрь, холод, ладно, хорошо, пришла в себя. Девушки помогли. Невозможно было узнать никого из них, собственную сестру, если я видела ее со спины, тоже не могла узнать, только в лицо. В конце концов, дали воду, мы домылись и вышли из блока. Нам снова кинули одежду. Теперь сестре достался жакет, который был ей по пояс. И все. Мне опять что-то тесное, но зато трусы. В таком виде в течение нескольких дней и по несколько раз в день мы стояли на аппеле. Сестра в коротком жакете без трусов, и я, запакованная в тугое тряпье, но в трусах. Так продолжалось до тех пор, пока начальница блока не кинула сестре юбку. Мне – нет, я не была настолько голой. Давай прервемся, я приму душ. Десять минут, максимум пятнадцать. И буду как новенькая.
    Хотите, продолжим в другой раз?
    Мириам покачала головой.
    Нет. С этим надо кончать одним махом.

    Пока она мылась и прихорашивалась, я думала про знание и незнание.
    Почему Мириам решилась на эту исповедь? Ведь она меня не знает, она не задала мне ни одного вопроса о том, кто и что я, хотя бы из вежливости. Сидит женщина, жмет на кнопки. Можно было бы и без меня обойтись. Но ведь я сказала, что меня интересует абсолютно все. Не она ко мне пришла, я – к ней. Тонем вместе. За компанию.

    Мириам посвежела. Она – в кофте номер три, бирюзовой с блестками, помада чуть потемней.
    Мы остановились на аппеле и одежде?
    Да.

    Прошло десять дней. И вот на аппеле, – а мы как всегда стояли посреди пятерки, если кто-то вставал шестым, его могли отослать как лишнего, – отсчитали сотню, нас в том числе, и отправили на другую сторону, через рельсы. Думаю, в женский лагерь. Там – снова в душ. Нам сказали, что мы едем на работу. Но когда нас снова отправили в душ, душа ушла в пятки, душ – это очень страшно.
    Но это был настоящий душ, и потом мы получили платья, пальто и деревянные сабо.
    16 октября мы отбыли в битком набитом вагоне на запад. Поезд остановился в Силезии. Мерцдорф, так называлась станция, на границе между Чехией и Германией. Знаешь горы вокруг Богемии? Так мы были на стороне Германии и видели эти горы, по которым когда-то катались на лыжах.
    Нам опять повезло. Мы вышли из поезда, и двое ребят из Терезина поприветствовали нас. Там были мужчины. Эти, из Брно, узрели нас издалека. Я спросила у них, не видели ли они моего мужа. Нет.
    Ну ладно, это была фабрика по переработке льна. Нас спросили, кто хочет работать на транспортировке. Работа тяжелая, но не в помещении. Сразу вызвалась группа из десяти девушек. Мы были готовы на все, лишь бы на воздухе. Мы таскали уголь из вагонов, упаковывали льняное сырье для армии, носили его на станцию и загружали в вагон. Льняное семя… Знаешь, что такое лен? Бабушкино средство от ячменя. Распарить и приложить в тряпочке к глазу. Но не для этого мы затаривали мешки с семенами. Мы отправляли их на переработку. В каждый мешок – 70 кг. Мы укладывали их по шесть, один сюда, другой туда, один сюда, другой туда. Как в Биркенау. К счастью, это были мешки, а не люди. Очень тяжелая работа, за нее я расплачиваюсь по сей день. Видишь, какая я кривая? Ничего. Прожила кривая восемьдесят лет, а прямые погибли…

    Что-нибудь хорошее вспомнить?
    Пожалуйста. После работы мы собирались, и были с нами две сестры Пиковы, Ханка и Манка, одна из них рассказывала истории. Как называется этот роман Дафны Демольер? По-чешски – "Мертвая и живая", был еще фильм, где играл Оливье… А, "Ребекка"! Так он назывался в оригинале. Ханка и пересказывала этот роман. С продолжением. Женщины-эсэс, которые надзирали над нами, говорили, после того, как мы заканчивали работу, – отдохните, посидите. И Ханка начинала. В целом нам очень везло, поскольку фабрика была для наемных рабочих, и в ней была душевая.
    Кстати, я не спросила тебя, не хочешь ли ты пойти в душ, освежиться?
    Да.

    Мириам выдала мне полотенце и красный махровый халат, показала, где шампунь и гель для тела. Если ей приходят интересные мысли в туалете, меня они обычно посещают под душем. Но тщетно. Никаких мыслей. Кроме одной – я медленно превращаюсь в Мириам. Ее красный халат сидел на мне тютелька в тютельку.
    Я вернулась на рабочее место. На столике появились чашки с чаем. Пока мылась, чай остыл. А я люблю горячий. Ладно. Жмем на кнопки.

    Наверху было помещение с постелями в три этажа на 200 или 300 женщин. До нас здесь жили пленные украинки. Когда мы пришли, наша сотня, здесь находилось 200 евреек из Польши, из Лодзи и Освенцима, в конце прибыло 100 евреек из Венгрии. Нам везло – мы могли мыться каждый день. Как мы с тобой! Кстати, тебе очень идет этот халат. Он новый, я купила его для Зузки, но та ни в какую. Видите ли, красное ей не по возрасту! Кстати, тебе бы и помада пошла. Хочешь попробовать?
    Косметичка под боком. Зеркало тоже.
    Красота! – всплеснула руками Мириам. – Так и ходи. Оттенок я бы взяла чуточку светлей… Ты пишешь?
    Пишу.

    В 4 утра открывались двери на пятом этаже, в 6 утра во дворе был аппель. В 4 с чем-то мы бежали вниз мыться, поэтому у нас не было вшей, к тому же мы могли стирать нижнее белье в горячей воде. Утром пили кофе с кусочком хлеба, вечером получали еще 250 г. хлеба. Но самое большое наше везение состояло в том, что русские двинулись не сюда, а на Берлин. В январе 45-го наши эсесовцы сказали, мы убегаем, приближаются русские. И, если бы это было правдой, всем нам был конец. Из тех лагерей, что были на востоке, 2000 человек ушло таким образом. Всех, кроме двадцати, переловили в горах Богемии. Нам так повезло, что русские двинулись не сюда, а на Берлин. Мы остались в Мерцдорфе аж до 8 мая 45 года.
    Восьмого мая наши эсэсовки предложили нам бежать с ними в Америку, но мы сказали, нет, мы не сдвинемся с места. Они же могли нас всех перестрелять в лесу, поди-знай, что у них на уме. Эсэсовки удрали, мы остались одни. На следующий день прибыл русский солдат на велосипеде. Нас была группа – восемь женщин. Мы решили идти, 40 км до границы Чехии. Домой. Только собрались – пришла Красная Армия, русские могли нас изнасиловать, они это делали. Прости уж.
    Мы пошли, да еще и с младенцем, что родился там. Лили Соботка тебе про это лучше расскажет, я тебе дам ее адрес, и номер телефона. Она принимала роды. Представь себе, ребенок выжил. Его зовут Томаш и он живет в Австралии. Если не хочешь идти к Лили, я тебе сама расскажу, как было дело. Тебе не холодно? Хочешь высушить голову феном?
    Нет, все в порядке.
    А бутерброд с сыром? Ничего не хочешь? Тогда идем дальше дальше.

    С нами были две сестры, Эва и Вера. Эва вышла замуж в Терезине и с нами прибыла в Освенцим. Там мы полуголые должны были крутиться перед немцами. И они увидели по груди Эвы, что она беременна. Они сказали: «Ты беременная, отправляйся в лазарет». Но она была умная и в лазарет не пошла. Крутиться ни перед кем больше было не нужно, и она пряталась под одеялом. Пока ее не отправили в Мерцдорф. На фабрике у нас была врачиха-еврейка Лея, из Латвии. Она дошла со своей дочерью до газовой камеры, и там у нее отобрали девочку, а саму отправили. Она была чокнутая.
    Живот у Эвы рос, и 21 марта, – мы хотели, чтобы это было 7-е, день рождения Масарика, но ребенок этого не знал, – родился Томаш.
    Конечно, она присутствовала при родах, но командовала Лилька. Она принимала роды в Терезине два года подряд. При всем при том врач Лея тоже что-то делала, так мне рассказывали, и в конце она сказала, что все в порядке, хотя у Эвы так сильно болел низ живота, что она не могла сидеть.
    Еще бы, родила здоровенного красавца! И молока у нее было на четверых. От пустых супов и худой еды – молока на четверых. Томи, конечно, женат, и у него есть дети.
    Наши эсэсовки на это промолчали, и даже принесли Эве что-то для ребенка. И тут явился Менгеле. В ту пору уже не было Освенцима. Если не ошибаюсь, он прибыл из Гросс-Розена, и говорит: «Как это я пропустил, как это случилось, что ты родила здесь»?! Ох и испугались мы, что он что-то сделает, но он ничего не сделал, может, времени не было?
    Эва с Верой где-то нашли коляску, так что все сорок километров Томаш ехал до границы как датский принц. Забыла главное – отец Томаша вернулся, вместе с братом. Они приехали в Прагу, и мы сказали, ты что, не знаешь, что у тебя есть сын?! Видишь, постепенно все становится хорошо! Еще по капле виски? Наливай, а я пошла за закуской.

    Мириам удалилась со сцены и вернулась в наш театр с кубиками сыра, проткнутыми зубочистками.
    Я тебе сейчас такое расскажу… смешное, но неприличное… – Лучше не записывать... После родов у Эвы внутри все слиплось, и она снова стала девственницей. Муж не мог ничего с ней сделать, все заросло. Она отправилась к профессору, чтобы он переделал ее на женщину. Чтобы открыл путь. Сделали операцию. Все в порядке. Конец хороший, правда?!
    Мы чокнулись – за хороший конец.
    Но это еще не все. Муж Веры, врач по профессии, не вернулся. А она так ждала его, тем более, Эва получила все, а она – ничего. И знаешь, что случилось? Брат мужа Эвы женился на Вере! Она пробыла вдовой всего несколько, сыграли свадьбу, она родила…
    Это можно записать.
    О том, как мы вернулись, я расскажу, если ты пообещаешь не доносить вашим красноармейцам. Обещаешь?
    Обещаю.

    Вышли мы из лагеря, и сразу наткнулись на роту русских солдат, – они пили водку, ели трефное, на земле стояла пирамида из скорлупы – они жарили яичницу. Вечером одна из наших девушек, которая изучала в гимназии русский язык, объяснила русскому офицеру, что нам необходимо добраться до границы. Ясно, лично нас они не спасли, но, если бы они не выиграли войну, мы бы неизвестно где оказались.
    Один из них был с гармошкой. Они силой заставили нас танцевать. И мы танцевали. Можешь себе вообразить этот танец черепушек, надетых на тощие тела и покрытых мхом пробивающихся волосиков! Не смотри на меня. Это пух! А у нас поросль была густая, и были мы молоды. Офицер предложил нам заночевать. Сначала он беседовал с той, кто понимала по-русски, и пригласил ее к себе. Она сказала: «Что ты от меня хочешь, ты же женат»! А он сказал: «До жены сотни километров, а ты рядом». Она сказала: «Ты что, мы из концлагеря, ты что»!
    Деваться нам было некуда. Мы ввосьмером сгрудились на полу в комнате. Но они были пьяные. Пьяные в дым. И ночью стали ломиться. К счастью, им не удалось проломить стену. Они или изнасиловали бы нас, или убили. Ешь сыр! Все идет хорошо. Два дня пешего хода – и мы переходим границу. Получаем бесплатные билеты на поезд в Прагу.

    В Праге мы с Зузкой нашли дядю, – он был женат на чешке, и потому был всего три месяца в Терезине. Его жена сказала: "Все снимите с себя!" Испугалась, что мы вшивые. Мы вошли в дом голые, и прямиком в ванную. Переночевали у них и уехали в Брно. Немку из Судет, что поселилась в нашей квартире, мы выставили вон. В 38-м они нас, в 45-м мы их. Опять же нам с сестрой везло. Мало кто из нас попал к себе домой.
    Я была не единственной, кто потерял мужа. Прошло больше года, никаких сведений о Герберте. И пришла одна подруга, и сказала: «Чего ты ждешь? Кого? Он не вернется. Кто у тебя здесь есть? А Эрвин по тебе с ума сходит, выходи за него, будут у тебя дети, семья». Эрвина я знала с детства, он был нашим соседом в Брно. На 14 лет старше меня, холостой. Я за него и вышла, и у нас родилась дочь. Все хорошо.
    Но тут начали донимать коммунисты. Они хотели запихать Эрвина в партию, а он твердил одно: «Я еще не изучил, что написал Ленин и что сказал Сталин». Мы стали готовиться на выезд. В марте 49-го года мы уехали оттуда, так и не изучив Ленина и Сталина.

    Мы приехали в Израиль, я родила Гидеона, и через три дня, в 56-ом году, Эрвин умер. Я осталась с двумя детьми, старшей исполнилось девять. Эрвин был в страшных лагерях, полгода в Освенциме, в Бухенвальде, и еще в разных. Но, похоже, у него от рождения было больное сердце.
    Я работала у людей в няньках, потом перешла в интернат для умственно отсталых, занималась с ними физкультурой, проработала там 20 лет. Они меня по сей день помнят. Как увидят, бегут обниматься, Мириам, Мириам. В интернате я познакомилась с Вернером, зубным врачом, и через два года вышла за него замуж. Он был разведен, у него была дочь, и мы вырастили вместе троих детей. Прожили вместе с 58-го до 85-го года, но и у него что-то случилось с сердцем. Уже почти 12 лет я одна. Но не утратила чувства юмора, нет. Ой, у меня кружится голова.

    ***
    Утром позвонила Мириам и говорит:
    Я вспомнила того, из-за кого ты ко мне приехала. Его звали Швенк.
    Невысокий, с густыми бровями. Он играл на фисгармонии, а дети под это танцевали. Но это не было кабаре…
    Верно, это была постановка «Светлячки», с детьми.
    Тебе это как-то может помочь?
    Конечно!
    Знаешь, я пожалела, что не играла в кабаре. Я представила себе тот эпизод с пирамидой из яичной скорлупы и нас, танцующих под гармошку.
    Это кино!
    Пусть будет кино. Знаешь фамилию режиссера?
    Нет.
    НЕБОГ. Пишется слитно.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 8:30 am

    ЛОВЦЫ ОБЛАКОВ

    Гости из Лунда
    Сижу на автобусной остановке, жду автобус 22, а его нет и нет. Но есть история, и ее нужно спешно монтировать, главному герою фильма недавно стукнуло 92. Само же кино началось задолго до того, как мы встретились.
    В 1994 году в кибуцном мемориале «Бейт-Терезин» во время подготовки выставки «Культура и варварство» мне на глаза попался рисунок Лео Майера. Маленькая акварель, изображающая человека в чалме и шароварах. Информация о художнике – родился в 1900 году, депортирован в Терезин в сентябре 1943 года из Праги, отправлен в Освенцим осенью 1944 года. Погиб.
    Помню, я еще раздумывала, включать этот не особо выразительный рисунок в стокгольмскую экспозицию или нет. И все же запаковала его вместе с сотней других.
    О выставке «Культура и варварство» была опубликована огромная статья в шведской газете «Дагенблатт». Некая светловолосая девушка читала ее в поезде, направлявшемся из Лунда в Стокгольм. Интересно, русская писательница открыла выставку в «Культурхусет», а светловолосая девушка писала диссертацию про Цветаеву. Девушка решила познакомиться с писательницей и пошла на выставку. Писательницу она там не застала. Ее внимание приковал рисунок человека в чалме и шароварах. Лео Майер?! Девушка позвонила отцу в Лунд. Тот сложил в портфель письма и семейные фотографии и поехал с женой в Стокгольм.
    Когда они подъезжали к столице Швеции, я сидела на собрании, посвященном предстоящей телепрограмме на тему «Культура и варварство», съемки должны были начаться через час. Участники круглого стола обговаривали свои позиции. Моей темой была память, что дают нам знания о прошедшем, как они влияют на современную жизнь. Я сказала, что не умею репетировать, – говоря, думаю, думая, говорю.
    В этот момент меня позвали к телефону: «Вас ждут гости из Лунда внизу, у лифта». Наверняка, это ошибка, я никого не приглашала, у меня нет знакомых в Лунде. Я спустилась на первый этаж. Двери раскрылись, и пожилой седовласый мужчина заключил меня в объятья.
    – Лео Крамар, сын Лео Майера.
    – Сын Лео Майера?
    – Да. А это моя жена – Гунила. Мы знаем про конференцию и не отнимем у вас много времени.
    Мы уселись в кафе. Лео раскрыл папку и показал мне фотографию отца в профиль, с сигаретой. Человек в чалме и шароварах и есть Лео Майер! Шутник, изобразил себя в Терезине в костюме паши. «Отца прозвали Амантус, любимец женщин. Он был личностью богемной... Я до последнего дня переправлял ему в Терезин сигареты. Он писал мне замечательные письма. Присылал списки книг, которые, по его мнению, необходимо прочесть подростку, писал по-английски, благодаря ему я стал учить язык...»
    На второй фотографии был изображен импозантный художник в шляпе перед мольбертом.
    – Это родной брат отца, Бедя, Бедржих Майер, – объяснил Лео. Он сгинул в 1939 году. Сегодня ему было бы девяносто лет.
    В конференц-зале собрался народ. Я заняла свое место на сцене. Гости из Лунда устроились в первом ряду. Когда ведущий дал мне слово, я рассказала о том, что сейчас произошло, и представила публике живую историю в лице Лео Крамара.
    Но мы же это не сняли!

    Господин Стернфельд
    Автобуса все еще нет, зато на остановке нарисовался господин Стернфельд, директор израильского киноцентра. Это судьба. На документальный фильм он деньги точно найдет.
    Когда-то, лет десять тому назад, мы с поэтом Барсуковым хотели продать ему готовый сценарий художественного фильма. «Три миллиона», – сказал господин Стернфельд. По самым низким расценкам и при условии, что мы выкинем половину героев и съемочных дней. Если не выкинем – шесть миллионов, а то и больше.
    Мы онемели. Вернее, онемела я. Барсуков, гений за чертой бедности, в уме зарабатывал миллиарды. Русский поэт без гроша в кармане прибыл в Израиль в разгар войны с Саддамом Хусейном. Зачем? Чтоб оказать моральную поддержку некой поэтессе, с которой он состоял в переписке. Израиль – благодатная почва для тех, кто склонен к героическим поступкам. Однако романтика войны с сиренами, противогазами и нервными поэтессами ему быстро наскучила, и он решил искать поприще. И нашел. Я рассказала ему историю художницы и педагога Фридл Дикер-Брандейс, погибшей в Освенциме. «Это – для Голливуда», – воскликнул Барсуков и переселился в нашу квартиру. Мы писали вдохновенно. «Оскар – наш», – заверил Барсуков господина Стернфельда, и тот не только заказал перевод на английский, но добился того, что орган культурной абсорбции репатриантов заплатил за работу моему мужу. Прочитав синопсис и полистав рукопись на английском, господин Стернфельд сказал: «Это европейско-американский фильм. Израиль войдет в кооперацию на более поздней стадии». Но ведь войдет? Получив кивок в согласие, мы отправили сценарий Шварцнеггеру и Барбаре Страйзанд. Барсуков прочил ее на роль главной героини. Не знаю, кого должен был играть Шварцнеггер. Скорее всего ему отводилась роль финансового директора. Ответа мы не получили. Барсуков вернулся в Москву, чтобы оттуда лететь в Голливуд, – на месте сценарий пристроить проще.
    Господин Стернфельд меня не узнал. Во-первых, без Барсукова. Во-вторых – прошло десять лет, в-третьих, с опухшей щекой – мне только что выдрали зуб. Я представилась. Господин Стернфельд морщил лоб, – где он меня видел? А, вспомнил, сценарий про какую-то художницу… Фридл, – подсказала я ему, и расхвасталась. – Выставка путешествует по миру, каталоги на четырех языках…
    В Израиле хвастовство – не порок. Так что родину я выбрала правильно. Господин Стернфельд поздравил меня с успехом. Пора переходить к делу. Я рассказала ему про девяностодвухлетнего художника, разумеется, гениального и никому не известного. Господин Стернфельд скис. На такое в Израиле денег не дадут. Нет бюджета на культуру.
    Подошел автобус. Мы сели рядом. Сюжет Бединой жизни разворачивался в пути, не притормаживая на светофорах.
    – Бедя Майер родился в 1906 году, в Ходонине. Там же, где и Томаш Масарик, президент Чехословакии. Навещая родные края, Масарик первым делом останавливался у трактира, который держала семья Майеров. Весь город сбегался. Не столько из-за Масарика, сколько из-за его машины. В ту пору машина была дивом. У нас отснято множество бесценного материала: Бедя за мольбертом, Бедя играет в бридж, Бедя рассказывает…
    В моем сбивчивом автобусном повествовании господина Стернфельда насторожил лишь один факт. По его представлениям, Масарика убили в 1934 году. Нет, Масарик умер своей смертью. Это его сына, Яна, гэбэшники выкинули из окна. Господин Стернфельд сказал, что у Масарика не было сына. Ну это уж слишком!
    – Если правда окажется на твоей стороне, приглашу тебя на чашечку кофе, – сказал господин Стернфельд и вышел из автобуса.
    Вскоре он позвонил, признался в том, что спутал Масарика с Шушнигом, и предложил встретиться. В восемь вечера, на улице Шая Агнона, 8. Первый этаж, нажать на кнопку «Бар Шай». Бар Шай? Да, так зовут хозяина дома, который будет читать лекцию на тему Четвертой симфонии Чайковского. Он читает раз в месяц, на дому. Кофе будет, легкое угощение тоже.
    До того, как я нажала на кнопку «Бар Шай», прошло трое суток, в течении которых мы с мужем просматривали материал, пригодный для синопсиса. Мы должны успеть, пока жив Бедя.

    Каша-малаша

    Письмо от Лео Майера из Лунда в Иерусалим от 22 сентября 1995 года.
    «Дорогая Елена! Вы, конечно, понимаете, каким невероятным сюрпризом, если не сказать шоком, явилась для меня эта встреча. Увидеть на вашей выставке рисунок отца из лагеря после пятидесяти лет полного забвения, получить этот привет не только как подтверждение реальности его существования, но и как доказательство – он продолжал рисовать до последнего часа. Но что еще сильней, я получил возможность (почти что) физического прикосновения к листу бумаги, который мой отец держал в руках. Невероятно. Спасибо Вам за все, что Вы делаете, благодаря Вам и живет память о Терезине. Посылаю биографию отца.
    Лео Майер родился в Ходонине, маленьком городке в Юго-Восточной Моравии. Его отец держал таверну на главной улице неподалеку от вокзала. Майеры были состоятельными, как и большинство евреев (600–700) в Ходонине. В год рождения президента Чехословакии Масарика основное население (15 000) состояло из чехов-католиков и немцев-протестантов. Евреи объявились в Ходонине в XVII веке, если не раньше, и принадлежали к высшему или среднему классу местного бюргерства. Коммерсанты, адвокаты, врачи, педагоги владели домами, фермами и виноградниками в окрестных деревнях. Здесь были синагога и еврейское кладбище. До 1918 года евреи говорили по-немецки, но после провозглашения Республики перешли на чешский, для молодежи он стал родным языком.
    В 1919 году по окончании средней школы мой отец перебрался в Прагу, где в 1923 году получил диплом инженера-строителя и архитектора. В том же самом году родился и я. Впервые я увидел своего отца, будучи подростком, в 1938 году. При этом он остался в памяти как нежный и очень заботливый отец, это я снова ощутил, перечитывая его письма ко мне полвека спустя. С моей мамой он познакомился в Ходонине во время студенческих каникул в начале 1923 года. Этот роман, при полной любви и взаимности, не был узаконен. Отец моей мамы был антисемитом и не позволил ей выйти замуж за еврея.
    Мой отец и его брат Бедржих были очень талантливыми, оба рисовали с раннего возраста. Бедржих, как мне кажется, был гораздо более успешным в искусстве, он делал гравюры и множество книжных иллюстраций.
    Последние два письма я получил от отца в сентябре 1943 года, перед отправкой в Терезин. Думаю, он не писал из Терезина, чтобы не подвергать меня опасности. После войны я получил информацию от чехословацких властей о том, что мой отец был в Терезине с 11 сентября 1942 года (чушь!) и отправлен в Освенцим 29 сентября 1944 года, транспортом ЕL-1410».
    В ноябре выставка из Стокгольма переехала в Лунд. Лео Крамар рассказал присутствующим об отце, а его белокурые внуки возложили цветы на подиум около рисунка. Похоже, человек в шароварах и чалме не желал оставлять нас в покое. Забытое на многие годы имя Лео Майера зазвучало снова.
    18 сентября 1996 года, в день моего рождения, Лео Крамер преподнес мне подарок:
    «Дорогая Лена! У меня для Вас большая новость. Весной я поместил в «Терезинском вестнике» письмо о розыске родственников Бедржиха Майера, которые могут что-то знать о нем. Вы не можете себе представить, что произошло! В один из июльских дней раздался телефонный звонок, Гунила сняла трубку, – это был Бедржих, Бедя, мой дядя!!! Впервые после почти что 60 лет… Ему 90 лет, он еще в силах писать картины и учить рисованию стариков в доме, где он живет. Он женат, жену зовут Ханна. Их адрес в Герцлии: ул. Анны Франк, 2. В ноябре мы с женой и дочерью будем в Израиле. И вместе пойдем знакомиться с Бедей! Так что чудеса все еще не исчезли из этого мира, в огромной мере их явление связано с Вами, вся эта череда чудесных приключений началась с выставки. Лавина сюрпризов!».
    ***
    В профиль Бедя похож на кондора. Лицо в глубоких морщинах, кожа как растрескавшаяся земля, зелено-голубые глаза и огромный, как горный хребет, нос. На левом ухе с вытянутой мочкой – слуховой аппарат. Этим ухом Бедя слышит. Ханна, пожилая статная красавица, ставит на стол торт. Бедя счастлив, он смотрит на племянника и повторяет: «Я его по ушам узнал! Он и в детстве был лопоухим!»
    «20.11.1996. Дорогие Елена и Сергей! Вернувшись в холодную Швецию, мы тоскуем по вашей теплой солнечной стране. Но будьте уверены, мы скоро приедем снова!
    Встреча с моим дядюшкой – одно из самых невероятных событий моей жизни. Этот старик настолько полон жизни, невероятная натура! Я люблю его теперь как своего отца, они так похожи! Я наслаждался каждой минутой, проведенной с ним и Ханной. Надеюсь, и он был доволен. Кровь – не водица. Жаль, что у них нет своих детей. Мне понравились его картины, как и вам, верно? Бедя подарил мне портрет Лео, фото бабушки и золотые часы дедушки, которые были подарены моему отцу. Теперь они перейдут в наследство моему сыну, Лео Третьему…»
    ***
    Мы с Бедей влюбились друг в друга в тот момент, когда я попросила его показать картины, а он ответил, что стриптизом не занимается. Однако искус оказался сильней, и он повел меня в класс, где преподавал старикам живопись. Там, в каморке, и были спрятаны его картины. Чешский экспрессионизм, шагаловская яркость – трагизм, спрятанный за маской клоуна. Бедя рисовал пальцами. Лепил свои бутерброды из сновидений... Мир непостижим, человек непостижим, все тайна…
    Я уговорила оператора Фиму съездить со мной в Герцлию. Пока бесплатно. Деньги я в любом случае найду, но снимать надо сейчас.
    Бедя, потрясенный тем, что его наконец кто-то заметил и оценил, был согласен на все. На наших глазах он зачерпывал пальцами ультрамарин – Хана обеспечила его этой краской на долгие годы, и надо было ее оприходовать, – вытирал руки о фартук, щурился, хмыкал.
    – Между пальцами и красками – свой диалог, борьба, поединок. Краски сами знают, где их место. Если случайно попадут не туда, их как ветром сдует с картины. У красок своя жизнь, своя душа… вкус. Красная – соленая кровь, желтая – солнце, свет, обольстительность… Я люблю контрастные цвета, которые дерутся между собой. Эта драка дает неожиданную гармонию: смотри, золотой Иерусалим – и огромное зеленое солнце, а тут вот красная кошка с зелеными когтями… Не знаю, что творится в душе. Узнаю, только когда беру в руки краски. Они меня оголяют. Выворачивают наизнанку. Мои картины – это я настоящий. А кому я нужен настоящий? Маска шута – мое спасение.
    – Прикройся, – Бедя обмакнул пятерню в белую краску, пришлепнул нарисованное лицо, убрал лишнее по контуру, оттер пальцы тряпкой, смоченной в скипидаре. – Все, пошли обедать. Меня тут знают как человека веселого, остроумного. Это удобная маска.
    Описать Бедю можно лишь прибегнув к лексикону геологов и геодезистов: ущелья, карстовые разломы, трещины обезвоженной почвы, носовой хребет… Что-то вроде Иудейской пустыни. Разве что нет у нее Бединых глаз, зелено-голубых, слезящихся, похожих на выпуклые линзы старинных телевизоров с их туманными видениями.
    Про лексикон геологов я стащила у одного писателя, который рассказывал о своих впечатлениях о выставке «Билет на пароход в рай». Каюсь.
    Возвращаясь домой, я переписывала с кассет его рассказы.
    «Брат был личностью артистической. Он был поглощен архитектурой и всегда строил что-то из ряда вон выходящее, нечто футуристическое. На вилле режиссера Авербуха на Барандове были черный линолеум и лестница из стекла, это я хорошо запомнил. В его фирме – два инженера-строителя. Авербух, малорослый еврейский толстячок, шикарно танцевал. При этом у Лео, как мне кажется, был роман с его женой. В 38-м они уехали в Америку и оттуда выслали Лео приглашение. Но тот ни за что не хотел уезжать из Праги. Ни за что.
    – Я тут останусь последним евреем. Пусть меня возят в клетке и всем показывают – вот он, последний еврей Праги.
    Я на шесть лет младше брата Лео. Тот здорово рисовал. Помню, он написал маслом какое-то дерево, вставил его в красивую раму, и картину взяли на выставку. Отличная копия природы! Я до второго класса рисовал скверно. «Взял бы рисунок у брата, получил бы грамоту», – жалел меня учитель.
    Остальные-то отметки у меня были хорошие. В четвертом меня прорвало. Профессор Ливора посмотрел на мои рисунки и говорит: “Этот жиденок творит чудеса!”
    В шестом классе мне пришлось прервать учебу. Отец умер, Лео изучал архитектуру в Праге, сестра вышла замуж и уехала в Вену. Трактир достался моему отцу от маминого, – тот завел его аж в 1860 году! Три поколения знало дорогу к трактиру. Лошади автоматом останавливались. Если крестьянин из соседней деревни не знал, где трактир, лошадь доставляла его туда прямиком. У входа всегда стояла огромная кадка с ключевой водой, а в трактире ждало свежее пиво.
    Я продолжал рисовать. Трактир жил своей жизнью, я своей. Я брал краски и уходил на пленэр, до обеда. Мама много с меня не спрашивала. Иной раз пошлет меня в лавку, а я встречу на дороге какую-нибудь девчонку и давай крутить амуры… Когда тебе восемнадцать, тебя занимают девушки, а не температура пива.
    В войну трактир взорвали. Русские освобождали Ходонин. Взорвали бомбу на вокзале прямо рядом с нашим домом. Сгорели все мои картины. С того времени, когда я был молодой и красивый, сохранилась лишь одна акварель, которую я подарил возлюбленной. Всем своим возлюбленным я дарил картины. Так что рисовал я много. Одна из возлюбленных вышла замуж за богатого. Им удалось вывезти в Палестину контейнер с вещами, среди прочего мою акварель и письма. Встретились мы случайно, в 46-м. После стольких лет, да каких лет, целая эпоха – с 1938 по 1945! Они пригласили нас с Ханой в гости. И что мы видим – мой натюрморт с маской. Подумать, уже тогда у меня были маски! Картину я выпросил в обмен на другую. Она предложила и письма забрать. Но я не согласился – негде мне их хранить. У нас была малюсенькая комната… Натюрморт – дело другое.
    Характер у Лео был замечательный. Легкий. Обожал красивые шляпы. Я донашивал за ним, он же носил новомодные. Смотри! (Бедя показывает фотографию.) На мне его шляпа! Ну разве не Амантус! Думаю, Лео угождал вкусу жен заказчиков, если, конечно, жены того стоили. У него было множество прекрасных дам. Лео любил жизнь, женщины любили его. Мать шведского Лео была студенткой. Тихая скромная чешка, он ее соблазнил. Наверное, она рада была поддаться соблазну. Женись он на ней, они с сыном последовали бы за Лео в Терезин. Так что хорошо, что роман не был скреплен брачными узами.
    Лео не вернулся. А наша 78-летняя мама выжила в Терезине. Его убили, а я стал мизантропом...
    В 30-х годах я жил и работал в Праге. В издательстве Сынека выпускали подарочную серию классики с офортами. Достоевский, Мериме, Золя… Нет, Золя не было. Бальзак. Сынек знаменит тем, что впервые издал Швейка. С иллюстрациями Лады. Я иллюстрировал “Декамерона”, но он так и не вышел, слишком фривольно. Теперь другой мир, а тогда Декамерона читали тайком».
    – А ты знаешь, что Сынек умер в Терезине? Я даже знаю, кто тебя сосватал в издательство.
    – Кто?!
    – Эмиль Голан, сын ходонинского раввина.
    – Точно! Откуда ты это взяла?
    – Он был печатником. Сначала в издательстве «Топик» в Праге. Потом – у Сынека. Там он начал писать статьи и репортажи, потом детские книги. Для свой дочери Эвы. Он пережил все лагеря и вернулся в Прагу. Там он узнал, что дочь и жена погибли, получил разрыв сердца и умер.
    Что касается Сынека, то он в Терезине был членом жюри кружка любителей Швейка, где устраивались турниры знатоков. Как первый издатель романа он присутствовал на всех заседаниях, дремал, но в нужные моменты пробуждался и говорил по делу. Некий Ружичка, присутствовавший при этом, написал после войны воспоминания, и там сказано, что Сынек выглядел как мокрая курица. Но он ведь не был стариком! Родился в 1896 году, а умер в Терезине в августе 43-го.
    – Ужас!
    Действительно ужас. Эта история в кино не вписывается, письма Лео – тоже. Наверное, надо было сперва писать сценарий, а потом снимать. 300 часов – это сериал. Но сериалу необходим захватывающий сюжет. История одного человека, какой бы она ни была, неинтересна. Но за ней стоит и большая ИСТОРИЯ. Начать с нее?

    Большая история
    В 1939 году группа чешских евреев нелегально отправилась в Братиславу, чтобы оттуда по Дунаю добраться до Черного моря и под панамским флагом уплыть в Палестину.
    С тех пор Лео Крамар и искал своего дядюшку Бедю Майера, да не мог найти.
    Хана: Мы познакомились в Братиславе. Я тогда была замужем за адвокатом. Собираясь в Палестину, он заявил, что работать по профессии там не будет, пойдет учиться в иешиву. Такая перспектива меня не устраивала. И тут я увидела Бедю. В длинном кожаном пальто, на палубе. Красавец. Он не обратил на меня внимания. Там было столько девушек! Я подошла к нему и сказала: «Если мне понадобится приятель, я к тебе обращусь».
    После 8 месяцев безумного путешествия на кораблях под разными флагами уцелевшие добрались до Хайфы. Но пока они плыли, коварные британцы разработали свой план. Отправить непотопляемых жидов на остров Маврикий, в эпицентр тайфунов, в британскую тюрьму.
    В эпицентре тайфунов, как и в любом другом месте, надо есть и пить. Пока не снесет, надо как-то существовать. Так вот на Маврикии прознали, что Бедя – художник. Начальник тюрьмы снабдил его красками и заказал Мону Лизу (выйдет похоже, даст добавку к пайку). Вышло похоже. За свой труд Бедя получил не только хлеб, но и масло. Накормил молодую жену и написал еще ряд шедевров, среди них и «Дама с горностаем».
    В августе 1945 года Бедя с Ханой приплыли из Маврикия в Хайфу.
    Хана: В 56-м в пригороде Тель-Авива мы открыли детский сад на дому. Детей привозили из города, многие оставались спать у нас. Тогда не было такого изобилия продуктов, и мы завели хозяйство. Куры, яйца… У нас было восемьсот пятьдесят квадратных метров земли. Мы посадили морковь, картофель… Дети хорошо питались. Бедя до четырех малярничал, а после работы уходил с детьми на море. И так из года в год. Недавно мы были у врача, он нас узнал! Был у нас ребенком, помнит сказки, которые я рассказывала. Бедя во дворе построил качели, дом для индейцев, театр. Сцену со ступеньками для публики – соседских детей. Бедя делал кукол, но сколько их было – все выбросили… У меня были скромные мечты: дом на природе и трое детей. Своих не было, зато был детский сад! Некоторые дети жили с нами круглый год. Мы пристроили комнату. Беде к тому времени было уже за сорок. Это уже не возраст мечтаний.
    Бедя: За сорок – это цуцик! Я и сейчас мечтаю.
    Хана: Мечтают в двадцать-двадцать пять лет. Твоей мечтой было жить в еврейской стране и рисовать.
    Бедя: Видимо, я не очень старался. Рисовал для себя. Я – человек веселый, так, по крайней мере, меня воспринимают. В дурном настроении могу и ангела смерти рассмешить.
    Хана: В дурном настроении ты отправляешься рисовать.
    Бедя: Ха-ха, поэтому мои картины никому не нужны. Разве что такому же мизантропу, как я сам. Художник, который думает о покупателе, вынужден работать с оглядкой…
    Хана: Но тебе многое удалось!
    Бедя: Удалось! Удалось дожить до старости.
    Хана: У тебя покупали картины даже в Южной Африке! Конечно, ты вынужден был работать…
    Бедя: Я начал с марионеток. Этим делом я увлекся на Маврикии. Столяр выделил мне угол и инструменты. Тот, кто занимался сбытом, обанкротился, все пошло прахом. Потом решил расписывать тарелки. Создать израильский фольклор. Я сделал столько тарелок с ивритскими буквами и узорами... Никто не покупал. Израильское искусство – это часы без стрелок. Это я говорю не потому, что оно меня не приняло в свое лоно, а потому, что у него нет лона, оно народилось от разных матерей.
    Хана: И ты с утра только и мечтал о вечере – когда все это кончится и ты сможешь вернуться к картинам.
    Бедя: Так я и вернулся! Беру кисть, роняю краску. Много не требовал, много не получил.
    ***
    Он рисует то, что снится и мнится, театр, в котором лишь маски имеют лица.
    – Мы актеры. Мы думаем, что что-то делаем, на самом деле играем роль. Мне выпала второстепенная роль, да и ту я не смог сыграть как следует. В моем возрасте уже не делают карьеру. Даже если придет успех – на что он мне? Хвастать пред ангелом смерти? Чтобы преуспеть, надо стараться. Талант – это шестьдесят, ну пятьдесят процентов работы. А я – лентяй. Шут в маске. Я не принимаю эту жизнь всерьез!
    Мне снятся яркие сны. В моем возрасте спят немного. Час-другой. Остальное время думают. Мысли – по всему небу. Я расписываю его в разные цвета, ловлю сачком облака. Я все еще ощущаю себя ребенком, который ловит сачком облака. Розовые облака, фиолетовые облака… Сейчас, когда я стою пред вратами рая, я ощущаю полное удовлетворение, сродни эротическому…
    Девяностопятилетний художник подъезжает к мольберту на коляске. Одна из его последних картин называется «Адамa – Адам – Дам», что в переводе – «Земля – Человек – Кровь». На красной земле в белом ореоле фигура мужчины, вверху полоса света и светило. Человек и земля открыты нам, вечность замаскирована. И все же мне удалось словить пару стоящих облаков в свой сачок, я доволен добычей.
    Из всей этой каши-малаши Сережа перевел на английский страницы большой ИСТОРИИ, распечатал в режиме экономии чернил, и я побежала на встречу с господином Стернфельдом.

    Чайковский и вертолеты
    Окно во всю стену смотрело в ночной Иерусалим, залитый огнями. В центре гостиной на низком журнальном столике лежали книги про Чайковского и сухофрукты. Разряженные, припомаженные и припудренные европейские старики и старушки рассаживались по периметру. Судя по хохмам и репликам, они хорошо знали друг друга.
    Старик Бар Шай грузный, в запятнанной одежде, сидел рядом со стереосистемой. Мы с господином Стернфельдом – на почетном месте, подле хозяина. Пока гости собирались, один из присутствующих, уловив ухом гул вертолета (то есть уловили все, но он был самым тревожным) попросил на секунду включить телевизор. Включили, что ввело Бар Шая в тихий, но вполне очевидный гнев, – к лекции о Чайковском вертолеты никакого отношения не имеют. Выключили телевизор. За окном бухнуло. Стреляли в Гило.
    Бар Шай начал повествование. О предшественниках Чайковского, о Глинке, в общем, все очень интересно, популярно и, как говорят, «им пильпель» (с перцем). Пильпелем особо была присыпана личная жизнь композитора, которому Бар Шай чисто по-человечески сочувствовал, однако, не будь Чайковский гомиком, что в его времена было «меод каше вэ-йотэр мэсукан» (очень тяжело и еще более опасно), не родилась бы Четвертая симфония. Доктор послал Чайковского, пребывавшего в депрессии, в Италию, и там он написал эту симфонию и оперу Евгений Онегин.
    Неподвижность лектора имела причину – его разбил инсульт, и единственное, что осталось в сохранности, это память и интеллект. Господин Стернфельд сказал (провожая меня после лекции до угла), что Бар Шай выиграл международный конкурс знатоков музыки, что он помнит наизусть все имена Сибелиуса, кроме первого, Ян, и знает все те части и мелкие частички мелодий, которые Хачатурян покрал у Малера.
    Прибывающие с запозданием гости не мешали докладчику. Мешал гул вертолетов. Бар Шай велел закрыть окна. Закрыли. Дамы принялись обмахиваться проспектами с концертов Чайковского (у Бар Шая была огромная коллекция всего, что связано с музыкальными событиями), но гул вертолетов отвлекал и при закрытых окнах.
    Сделали перерыв. С пирогами и кофе. Я так и не поняла, есть ли у Бар Шая жена и есть ли деньги у директора киноцентра. Так почему бы не спросить прямо? Возраст у Шломо пенсионный, беседует со стариками о шахматах, ни слова о кино. «Какие деньги! – воскликнул господин Стернфельд, – все на оборону, я директор без средств. Но мы попытаемся выйти на тех, у кого они есть». То есть снова к Шварцнеггеру и Барбаре Страйзанд?
    Вторая часть программы состояла из прослушивания симфонии. Вылавливались мотивы и темы, партии отдельных инструментов.
    Прибавляя громкость по просьбе подглуховатых гостей, Бар Шай не рассчитал, и система ухнула взрывом.
    – Хорошо, что не ХАМАС, – сказал старичок в кипе, сидевший рядом со мной.
    – Симан ло тов (дурной знак), – вставила дама в черном, воспользовавшись паузой.
    Бар Шай не отвлекался. Вальс аллегро. Трагизм первой части, где, как вы слышали, были отмечены главные темы душевного беспокойства…
    Все, как по команде, повернули головы – за окном снова грохнуло.
    Вследствие инсульта движения Бар Шая были заторможенными, в нем двигался лишь ум, отвлеченный от всего побочного. И посему он продолжил:
    – Вы услышите сейчас, – мы находимся в финале последней части, – как гений Чайковского разрешает симфонию – слышите, вступают тромбоны, возвращая нас к изначальному мотиву, но в иной тональности, из тьмы сомнений к свету прозрения…
    Раздались аплодисменты – мы слушали не студийную запись, а живую, из венской консерватории. С нашей стороны последовали хлипкие хлопки.
    Бар Шай объявил тему следующей встречи – “Героическая” Бетховена.

    Кто все эти люди?

    Вертолеты перестали кружить над городом.
    Мы с господином Стернфельдом шли по безлюдной улице, осталось отдать ему каталог и материалы к сценарию. Бедя живет, вдыхая кислород из трубочки, очень важно успеть, пока он жив…
    Господин Стернфельд меня не слышал. Он восхвалял Бар Шая, его феноменальную музыкальную память, – тело разбито параличом, а ум и душа бодрствуют. Он живет лекциями. Готовится к ним. Из месяца в месяц.
    – А кто все эти люди?
    – Родственники в основном. И несколько бывших сослуживцев, они всегда приходят.
    – Музыканты?
    – Нет, бухгалтеры. Бар Шай был главным бухгалтером химкомбината.
    – Химкомбината?
    – Да. А кем был твой художник? Кем здесь все были?!
    – Мой художник работал маляром, продавцом…
    – Ну-у…– развел руками господин Стернфельд, – так чего удивляться!
    Мы распрощались на углу. Ему вниз по лестнице, носящий имя Сельмы Лагерлеф, мне вверх по улице Шауля Черниховского.
    Сельма уводила господина Стернфельда во тьму, Шауль вел меня к свету.
    – Чашечка кофе за мной! – раздался голос с лестницы.
    Вдалеке грохнуло. Увы, это не было результатом неполадок системы Бар Шая. Минометный обстрел.
    Я влетела домой и включила телевизор. По первой программе Перайа играл Моцарта, значит все нормально. При терактах все израильские каналы переходят на прямой эфир. Позвонила подруге из Гило. «Что там у вас делается?» – «Стреляют по-черному… Ой, у нас собачка умерла…» – сказала она и расплакалась.
    ***
    Ночной Иерусалим. Мерцающая чаша огней простреливается через долину, но из нашего окна этого не видно – мы по другую сторону холма.
    Звонит моя приятельница Амина, палестинская журналистка. Она училась в Москве и прекрасно говорит по-русски.
    – Как ты там?! – голос у Амины бархатный, а звонит она из соседней деревни Бейт-Джаллы, откуда стреляют.
    Рассказываю ей о том, как в поисках денег на фильм о старом художнике попала на лекцию старого бухгалтера, к тому же парализованного, к тому же про Чайковского, к тому же на иврите… Амина хохочет. Хохот вперемешку с выстрелами.
    – Погоди, закрою окно. Теперь лучше слышно? Знаешь, Леночка, не могу уснуть… Всю ночь смотрю на часы.
    –Не смотри. Этим ты только замедляешь время. Кстати, Бедя тоже не спит, считает минуты до рассвета.
    – Это тот, про кого ты хочешь сделать фильм?
    – Да.
    – А ты-то чего не спишь?
    – Пишу сценарий… «Я после потопа».
    По-русски не звучит. А на иврите хорошо – ани ахарей мабуль. Русское название можно будет придумать потом, если понадобится. Если мы получим хоть какие-то деньги на монтаж. Если… Все у нас если.

    Смерть Авеля
    Большая ИСТОРИЯ разрасталась, и мы с Фимой колесили по стране в поисках тех, кто плыл 60 лет тому назад на корабле «Атлантик». На это приключение сподвиг нас Бедя рассказом о том, что кроется под его картиной «Смерть Авеля». Разговор начался издалека.
    – Я – неверующий, хотя многое в моих картинах из Танаха. Я всегда ищу причину, за что меня обижают, нахожу ее в себе – и прощаю. Танах написан, это не маска. Давид не живет, он написан. Танах – это маска поэта, кто-то есть за ней, но это неважно. Шоа – нет в Танахе, но Всемирный потоп там написан. Если б я жил во времена Ноя… это очень лично все. У меня есть картины и Шоа, и рая. Я его очень люблю. Так красиво написан Рай. Это не Мильтон и Данте, куда красивее. Но я не так уж хорошо знаю язык, я люблю цвета, я должен прикасаться к ним пальцами, они чувствуют, что к чему подходит. Кистью не получаются контрасты, а я люблю, чтобы краски вступали в поединок с лету. Не знаю, зачем я это делаю. Уверен, что никто мои картины не купит. Они грустные. 24 часа на такое смотреть невозможно.
    Тень... Я выхожу из своей тени, и при этом стою в собственной тени. Это как инсталляция. Я наступаю на свою тень. Я вижу сны. В таком возрасте спят не так уж много. 1-2 часа глубоко, а потом думают. Мысли по всему небу. Сон – это когда хочешь что-то сделать и не можешь.
    – Но все равно ведь истории из Танаха не случайны. Наверняка неспроста возникла тема «Авеля и Каина»?
    Бедя сощурился, смолк.
    – Рассказать, – спросил он у Ханы.
    Та пожала плечами.
    – Считаешь, не стоит?
    Хана улыбнулась в ответ.
    – У меня в жизни был единственный друг, звали его Фриц Гендель. Мы познакомились в 1939 году на перроне в Праге и влепились друг в друга. У него – скечтбук, у меня – скетчбук. А впереди – счастливое будущее в Палестине. Мы были теми счастливчиками, кому предстояло попасть туда нелегальным путем. В ожидании парохода мы девять месяцев рисовали в Братиславе, потом на корабле, потом в Атлите, потом на острове Маврикий. В британской тюрьме поначалу было туго с искусством, но к 43-му году у нас был свой театр марионеток, Фриц писал пьесы. Однажды, в начале 1945 года, мы с Ханой миловались в столярке и не обратили внимания на Фрица, который вошел, взял веревку и вышел. Мы были так очарованы жизнью, что проглядели смерть. Безусловно, я не был к ней причастен напрямую, но безучастность – не меньшее зло.
    – После того как Фриц повесился, выяснилось, что его жена, тоже, кстати, Хана, в положении. В августе 1945 года мы втроем приплыли в Палестину, а в сентябре родился Шломо.
    – Где он?
    – В Израиле. Живет в Срагим, около Бейт-Шемеша, а мастерская у него в Мевасерет Цион.
    Мы поехали к Шломо. Стройный, небольшого роста мужчина с окладистой бородой и пышной шевелюрой, встретил нас с Фимой у ворот заколдованного сада. В глубине его был спрятан домик, а в нем – сундук с вещами, привезенный его матерью в Палестину, и шкаф с тремястами рисунками, которые нарисовали Бедя и Фриц. Сам Шломо тоже рисовал, и тоже для себя. По профессии он был садовником.
    Фильму это давало пространство. Одной мастерской и комнаты Беди было бы мало. От Шломо мы получили адреса тех, кто оказался на острове Маврикий, и у них тоже были картины и рисунки Беди и Фрица. Кроме того, у них хранились нарисованные карты с маршрутом странствий и фотографии, снятые в пути. И свои истории. Их тоже было необходимо включить в сценарий.
    Ловцы облаков. Сценарий полнометражного документального фильма
    Фильм о жизни и искусстве израильского живописца и графика Беди Майера (род. в Моравии, Австро-Венгрия, в 1906, ум. в Израиле в 2002) и его друга, карикатуриста и графика Фрица Генделя (1910–1945). Довоенная жизнь в Чехословакии. Бегство из фашистской Европы на кораблях по Дунаю, Черному и Средиземному морям к берегам Палестины. Встреча Беди с будущей женой Ханой. Путешествие длится три месяца и заканчивается неудачно: корабль перехватывают англичане, и 1800 беженцев пересаживают на другой корабль и переправляют в британскую тюрьму на экзотическом острове Маврикий. Фриц кончает самоубийством. Бедя с Ханной и беременной женой Фрица возвращаются в Палестину. Дальше обычная жизнь. В 1981 году Бедя вышел на пенсию. После 50 лет ожидания он, наконец, смог заняться тем, чем хотел заниматься с детства. Несколько выставок в небольших галереях. Дом престарелых.
    В фильме будут использованы:
    видеосъемки (1997–2005), сделанные в Израиле, Лондоне, Швеции, Чехии и Словакии.
    рисунки, картины, скульптуры, фотографии, документы из архивов семьи Макаровых, Шломо и Ханы Гендель, частных коллекций семьи Майер и других, а также архивов Института сопротивления (Вена), Яд Вашем (Иерусалим), Сионистского Архива (Иерусалим).
    Историю рассказывают: Бедя Майер, Хана Майер, Хана Гендель, Шломо Гендель, Томи Майер, Лео Крамар, Ури Шпицер и Елена Макарова.
    1. Герцлия, ночь, луна, дом престарелых, похожий на освещенный корабль во тьме.
    Бедя, его жена Хана и две старушки играют в бридж. Лицо Беди крупным планом. В глубоких морщинах, как в растрескавшейся земле, два озерца – два голубых глаза, в них искрится счастье. Он выигрывает.
    Голос Лены за кадром: Мы как-то пошли с Бедей в ресторан на берегу моря. Я продала одну его картину, и мы проедали комиссионные. На Беде был роскошный платок на шее, при этом он вел себя как мальчик из трактира, привыкший обслуживать клиентов как полагается. «Что это за официант, – возмущался он, – такого бы у нас в Ходонине с работы выгнали, как он подает тарелку, лентяй...»

    Бедя был влюбчивым. Помнишь ту работу, 33-го года, двух танцующих? Хана перед самой смертью показала мне фотографию девушки, в которую он тогда был влюблен, –это она, танцует. После женитьбы он никогда не рисовал эротических картин. Однажды, в отсутствие Ханы, я протерла Беде слипшиеся веки, и тут она вошла и закричала: «Ты считаешь, я плохо слежу за ним? Уходи!» Бедя был страшно перепуган, но молчал.
    Хана тасует карты.
    2. Мевасерет Цион, мастерская Шломо Генделя.
    Шломо (водит марионетку-аиста, сделанную отцом на Маврикии): Отец для меня – это его рисунки, скульптуры, то, что я с детства любил щупать, рассматривать, нюхать. Я начал рисовать из-за отца, чтобы почувствовать, что он чувствовал... (достает и показывает рисунки своего отца).
    3. Сионистский архив, Иерусалим.
    Лена рассматривает карту-маршрут путешествия еврейских беженцев из Братиславы в Палестину и потом на Маврикий. Читает документы из архива Лео Германна об отправке корабля с беженцами из Братиславы в Палестину.
    Текст письма Л. Германна жене, 1939 г.
    Дорогая! Сегодня, наконец, я получил соглашение на отправку. Стопфер уплатил грекам столько-то и столько-то паундов... (и т.д.)
    Лена: Ну, если еще в эту историю провалиться... Роль англичан в этой истории была такой гнусной, что они закрыли доступы к документам, проливающим на нее свет. Они перенаправляли беженцев в Палестину в разные отстойники, чтобы не волновать местное арабское население превышением еврейской квоты. Мне повезло обнаружить в Сионистском архиве частную переписку между организаторами сделки по поводу уходящих из Европы кораблей с беженцами. Волосы встают дыбом, когда читаешь письма представителей Джойнта, связанных с Чешским правительством в изгнании и прочими организациями. В этой торговле (спустить евреев по Дунаю, а оттуда поднять застрявших в Румынии немцев) участвовал сам Эйхман, подкупленный лондонским евреем-миллионером по фамилии Стопфер. Именно он пожертвовал деньги на покупку кораблей для отправки евреев в Палестину и был уничтожен тем же Эйхманом в Освенциме в 1943 году. Стопфер был героем, а англичане и представители Джойнта вели себя как подонки.
    Лена: Зачем я все это копаю? Бедя живет в другом мире, ему не нужно доказательств того, что все это ему не снится. Он пишет «Пурим в раю». А мне нужно держаться за факты, чтобы не потерять почву под ногами. Почему всех держали в Братиславе больше полугода, сколько человек прибыло из Данцига, сколько из Вены, сколько из Чехословакии? Может, для того, чтобы убедиться в реальности истории, которая кажется сном.

    4. Дом престарелых, Ришон ле Цион. Комната Ури Шпицера.
    Ури – молод, подвижен, весел, недавно обзавелся в доме престарелых подругой – все это никак не вяжется с возрастом. В его комнате висят рисунки Фрица Генделя: улицы Братиславы, общежитие, карикатура на Бедю, выспрашивающего позволения у словацкого фашиста («Глинкова Гарда») на выход из общежития.
    Лена: Что мог просить Бедя у чиновника?
    Ури: Он был в хороших отношениях со всеми. Наверное, паспорт, иначе не выйти в город.
    Лена: Как было в Братиславе?
    Ури: Поначалу тяжело. Расставание с близкими. Невозможность ехать дальше. «Слободарна» была гостиницей для холостяков. Мужчины спали внизу, женщины –наверху. Было тяжело. Я женился, но не мог жить вместе с женой. «Глинкова Гарда» разрешала нам три часа ходить по двору или играть в карты вместе. Хорошее развлечение в медовый месяц. Но мы были молоды и объяты общей мечтой – Палестина и кибуц – и легче переносили временные, так сказать, неудобства. А вот пожилые страшно страдали.
    Лена: Объясни, пожалуйста, про «Глинкову Гарду».
    Ури: Это как СС в Германии. Вот этого повесили после войны (смотрит на рисунок Фрица, на котором изображен член «Глинковой гарды»). Не знаю, что он потом наделал, но при нас он был в порядке. Как-то попросил убрать снег около своего дома. Я убрал – и получил пропуск на выход в город. Один раз попросил починить радио. Никто из нас в радио не разбирался, но я, и еще двое, вызвались. Мы получили кофе и пирог, знаний это нам не прибавило, но появился кураж. Заметив болтающийся без дела проводок, я соединил его с другим – и радио заработало.
    Лена: Как выглядела квартира?
    Ури: Ничего такого, чтобы запомнилось. Кроме его огромной жены с отрыжкой и тупостью взгляда. Он тоже был тупицей.
    Лена: Ты помнишь имена?
    Ури: Надсмотрщиков было двое. Стефан большой и Стефан маленький. Стефан большой был страшно высоким. И страшно тупым. Помню, евреи Братиславы устроили нам свадьбу в большой гостинице, с едой, а два Стефана за этим следили. Прошло 2 часа, и Стефан большой скомандовал: «Всем наверх!» Я взял бутылку со сливовицей и дал ему. Он сказал: «Оставаться на местах, продолжать праздник!»
    5. Сад в Мевасерет Цион.
    Шломо: Бедя мне отдавал отцовские вещи постепенно. Каждый раз что-то одно. Он был мне вместо отца. Я все-таки ни от кого не могу добиться, зачем отец это сделал. Мама говорит, что он все время записывался в армию, сначала в британскую, потом в еврейскую бригаду... Но все же на Маврикии многих не брали по состоянию здоровья, и никто из-за этого на себя руки не наложил...
    Лена: Я в архиве набрела на воспоминания некоего Гольчи.
    Шломо: Гольчи! Я его прекрасно знал, я с детства был окружен теми, кто был на Маврикии, весь мир, как мне казалось, приехал с острова Маврикий в Палестину. Кроме отца. Гольчи уже давно умер. А что он писал? (Читает вслух.) Фриц был настоящим гением. Он просил его, Гольчи, уговорить Хану, чтобы она позволила ему пойти в армию. Но потом сказал, не надо, я все уже утряс. И вот он услышал страшный крик. Кричала Хана. На следующий день Гольчи спросил у врача, не мог ли конфликт из-за армии так повлиять на Фрица, что привел его к самоубийству, на что врач сказал, что причины куда глубже. Какие, ты думаешь, это были причины?
    6. Дом престарелых, Герцлия. Комната Ханы и Беди Майер.
    Бедя: Человек непознаваем, мы ничего не знаем о себе, все наши знания – это миф, мираж, сон. Мы играем роли и носим маски. Думаю, я подозревал об этом и в юности, но после того, что сделал Фриц, гениальный, веселый, жизнелюбивый, я понял, что ничего не понимаю и никогда не пойму.
    Фотографии юного Фрица в компании, все с игрушками и улыбаются.
    7. Дом престарелых в Ришон ле Ционе. Комната Ури Шпицера, 2004.
    Лена: Кто автор фотографий?
    Ури: Эгон Розенблат. Он привез из Чехии фотокамеру и снимал то, что происходило на корабле и потом на Маврикии, делал это как-то незаметно. При первой же возможности он проявил пленку и потом начал продавать фотографии. У меня все в компьютере, я могу прислать диск.
    8. Протокол путешествия. Съемки на фоне рисунков и фотографий.
    1940. Датированная карта путешествия из Братиславы в Палестину и оттуда – на остров Маврикий, фотографии с корабля, гравюры и рисунки. Автор – Курт Дойч. Последний рисунок – Хана и Фриц в трюме, едят.
    «4 сентября мы отплыли из Братиславы. 11 сентября мы прибыли в порт Тулча, в Румынии, где всех нас погрузили на корабль «Атлантик» и отправили в «Панаму», как было написано в паспортах.
    Мы двинулись к греческим островам. Погода была хорошая, но когда мы подплывали к острову Лесбос, начался страшный ураган, корабль болтало, капитан командовал: «Всем налево – всем направо!»
    Началась война между Италией и Грецией. Греки испугались, они ни за какие деньги не хотели везти в Палестину евреев с фальшивыми визами. Капитан сказал, что у него кончилось топливо. Тогда наши ребята арестовали капитана и сами повели судно.
    Ночью матросы-греки выбросили в море весь уголь и топливо. Мы не сдались и стали сжигать деревянные части корабля. Корабль превратился в скелет. В открытом море между Турцией и Кипром мы наткнулись на три английских корабля. Англичане снабдили нас углем и едой и проводили до Хайфы. Когда мы увидели гору Кармиель, мы запели «Атикву».
    В порту Хайфы началась переброска на лодках с корабля «Атлантик» на корабль «Патрию». Это – очень большой корабль. Мы поняли, что англичане хотят нас отправить дальше. В первый день с «Атлантика» на «Патрию» перебросили несколько сотен человек. На следующее утро мы грузили чемоданы и вдруг раздался страшный взрыв. Это было 25 ноября в 8 утра. Мы посмотрели в сторону «Патрии» – пароход исчезал на глазах. 8 минут – и он ушел под воду.
    Дабы воспрепятствовать депортации прибывших беженцев из Палестины, «Хагана» решила привести корабль в негодность – подложить бомбу, чтобы испортить двигатели. Однако последствия взрыва были просчитаны неверно, и в днище корабля была пробита огромная дыра. Сразу после взрыва все находившиеся в порту бросились на спасение еврейских иммигрантов, среди них были арабы, британские солдаты и полицейские. Невзирая на все попытки, спасателям не удалось разгерметизировать нижние трюмы, и люди, включая женщин и детей, остались в ловушке. Корабль затонул в течение 15 минут. Большинство пассажиров удалось спасти, но от 250 до 267 человек погибли. Погибшие были похоронены в Зихрон Яакове, неподалеку от Хайфы, некоторые были погребены в безымянных могилах. Дети, потерявшие при взрыве своих родителей, были отданы в приют».
    9. Дом престарелых, Иерусалим. Комната Ханы Гендель, вдовы Фрица Генделя.
    Хана (ухоженная дама в перманенте, на пальцах – увесистые перстни): В лагере в Атлите, где нас держали за колючей проволокой, нам сообщили, что мы должны собрать вещи и быть готовыми утром к отъезду. От «Хаганы» мы получили распоряжение сопротивляться. Англичане пытались уговорить нас по-хорошему. Но мы не сдавались. Мы разделись догола и лежали неподвижно в бараках. Тогда нас стали бить чем попало. В бараках погас свет, смешались в кучу люди и вещи. Утром нас взяли силой. Вывели всех по одному, завернули в коричневые одеяла. Состояние унижения. Некоторые из нас кричали в порту: «Евреи, услышьте нас, нас отправляют!»
    Евреи – работники таможни – стояли, подавленные зрелищем, что происходит в Эрец Исраэль во время войны с немцами. Нас посадили на голландский корабль «Йоанн де Вит». Мы были голодными. Уборщики-негры, которые выносили мусор с корабля, бросили нам в трюмы остатки еды и десятки наших набросились на нее, как голодные звери. Через две недели мы были на Маврикии. Когда начальство острова поднялось на пароход, они не хотели нас принимать, пускать на остров, несколько дней нас держали в порту. Вместо того, чтобы разместить нас в кварталы, где размещали людей, нас поселили в тюрьму для заключенных, приговоренных к смерти. Каждый получил камеру, жизнь начала организовываться, одновременно малярия и тиф тоже начали организовываться. Каждый день умирало по меньшей мере 5 человек.
    Хана Гендель: Мы познакомились с Фрицем еще в Братиславе. Потом плыли три месяца на «Атлантике». Мы были молодыми, все нам было нипочем. Фриц всех веселил, он много рисовал, учил меня ивриту, он не мог пяти минут просидеть без дела. Он не был красавцем, но очень обаятельный, и, конечно же, я была очень горда тем, что он меня выбрал.
    10. Дом престарелых, Герцлия. Комната Ханы и Беди Майер.
    Рисунок Беди – они с Фрицем несут с Хану на носилках. На Беде – шейный платок.
    Хана: Это не больница, это наш сарай, я лежала у окна с малярией. Девушки приходили меня навещать. А это маврикийский молодой человек, он работал у нас, так он был влюблен в меня и постоянно носил мне старые выпуски маврикийских новостей. Бедя обожает шейные платки!
    Бедя: Без них меня никто не узнает! На Маврикии была выставка, в 1942 году. Кроме меня, выставлялись еще 6 художников, огромный успех. Даже был прием у лорда, где говорили, что еврейские художники принесли искусство на остров Маврикий.
    Хана: В один прекрасный день Бедя и Фриц решили, что будут делать кукол из дерева. Фриц такие смешные вещи рисовал, но в душе у него жила смерть. Выходит, он годами думал об этом. Ужас. Все были в шоке. Он даже расписался под повешенным (рисунок Амана из серии «Картинки на Пурим»), он с этим играл.
    Лена: А кто для жизни?
    Бедя (сидя в вальяжной позе и потрясая рукой): Я. Меня не отягощают мысли. А у Фрица столько всего было на уме, голова от этого могла лопнуть. Настолько он во всем был талантливым. Не было вещи, которую он не мог изучить. А посмотри на меня! Успех – это 50, ну 60 процентов работы, а я лентяй, я хочу получать удовольствие от жизни! Если бы я жил во времена Ноя, я выглядел бы вот так! (Указывает на картину «Я после потопа.) Нет, я не принимаю эту жизнь всерьез!
    Хана: Ты много добился, у тебя купили картины в Южной Америке и в Африке!
    Бедя: Чего я добился, так это дожить до старости, и то это не моя заслуга.
    11. Иерусалимский театр, открытие выставки, декабрь 1999. Бедя впервые видит каталог своих работ. Застолье, счастье и много цветов. Даже официант рассматривает каталог. Народ ходит по залам, там же мы видим Шломо.
    Открытие. Клоун разыгрывает представление перед публикой. Играет на саксофоне.
    Голос Лены за кадром: Бедя тайно мечтал о выставке. Реальной. Хотя и говорил о выставке на том свете. В галерее Аль Парадизо. Я обратилась к куратору Иерусалимского театра. Картины ее не впечатлили, но у нее было доброе сердце, она пожалела старика и согласилась.
    Бедя («тронная речь»): Большое спасибо, в первую очередь моей жене Хане, которая делает все, чтобы я мог рисовать в своем ателье, ателье, это громко, конечно, сказано, гм-гм. Она сделала все для того, чтобы я дожил до этих лет и сюда к вам приехал. В своем ателье я безобразничаю, но, конечно, только с красками. Иногда мне достается от Ханы за испачканную одежду. Я думал, что выставка моя состоится в галерее Парадизо, но тут появилась Лена и сказала, что сначала мы пройдем испытание в Иерусалиме. Тогда я спросил своих шутов, которые уже 20 лет сидят взаперти в чулане, хотят ли они выехать в свет. Они согласились, и вот мы здесь. Спасибо им, Лене и Хане.
    12. Дом Томи Майера, Лондон, 2000.
    Красивый двухэтажный дом на окраине Лондона окружен пышной растительностью и чем-то напоминает дом Шломо в Мевацерет Цион.
    Высокий старик с длинными седыми волосами, похожий на индейца, показывает эскизы к декорациям, которые делал на Маврикии.
    Лена, голос за кадром: Как-то Бедя обмолвился, что после войны посылал из Израиля апельсины в Лондон. Я спросила, кому? Он сказал – нашему с Фрицем самому удачному ученику. Знаменитому художнику-сценографу. Я попросила адрес. Бедя сказал, что адрес у него есть, но они не переписывались уже 40 лет.
    Томи: Я, помесь креола с англичанкой, родился на Маврикии и работал там инженером по связи. Я узнал, что в тюрьме среди евреев есть два художника, и ходил к ним в тюрьму, в приемное отделение, по воскресениям, учиться рисовать. Смешно, что моя фамилия тоже Майер, но пишется иначе, чем Бедина.
    Лена: Что это был за спектакль, который вы собирались поставить с Бедей и Фрицем?
    Томи: «Сад богинь». Сначала декорации заказали Беде и Фрицу, но они потребовали за это денег. А я взялся бесплатно. Но проект так и не был осуществлен. Автор либретто переделывал сюжет каждый день.
    Лена: Хочешь посмотреть на Бедю?
    Томи смотрит на Бедю на экране телевизора.
    Бедя (крупный план): Мы – куклы. На картине Шоа есть куклы – это ангелы, у них есть крылья. Я всю жизнь играл в театре – любительском. И режиссер плохой, и актеры туда же. Мне дали второстепенную роль, и ту я сыграл неважно… Не выполнил предписаний режиссера, упустил много возможностей. И что теперь? В моем возрасте карьеры не сделаешь. Даже если придет успех, – что мне с ним делать? Предъявить Ангелу Смерти? Но так просто я ему не сдамся, нет!
    13. Комната Ханы и Беди Майер, Герцлия, 2000.
    Бедя с Ханой смотрят на Томи.
    Томи (смотрит в камеру): Бедя, не сдавайся! Я тоже ничего не достиг, и при этом живу припеваючи. Сочиняю и иллюстрирую сказки. В единственном экземпляре. Для будущих правнуков. Жена мастерит на заказ шляпки, а я вожусь с садом, копаю, поливаю, беседую с цветами.
    14. Больница в Кфар Сабе, 2002.
    Бедя в койке. Смотрит в видеокамеру. Там – его новая большая выставка. Он доволен. Рядом хрипит старик.
    Бедя: В стране засуха, а во мне столько жидкости, я мог бы существенно повысить уровень воды в озере Кинерет, ха-ха! (Умокает, прислушивается. В ухо ему говорят, что он очень хороший художник, и он улыбается во весь рот): Может быть, а что, может быть... Что это за рама?
    Лена: Новая.
    Бедя (возмущенно): Моим картинам не нужны никакие рамы! Да, на экране они лучше, чем на самом деле. Вы снимаете, а я не знаю, важно ли это, такая ли я важная личность и личность ли вообще? Я рисовал для себя. Но это не заработок, когда рисуешь, чтобы выразить свои мысли, состояния. Все знают меня веселым, я привык рассказывать анекдоты. Но это маска. Что внутри, не знает никто.

    Маги
    У Беди нет денег на краски и холсты, у нас с Фимой – на фильм. При этом Бедя продолжает рисовать, практически ползком, за мольбертом он уже стоять не может, а мы – снимать. «Я написал три картины, одна – шут в гороховом одеянии держит птицу, другая – маски на стуле, и еще лицо и много цветов... Ха-ха-ха... Когда руки не держат кисть, рисует голова».
    В очередной раз уезжая из Герцлии, мы думаем – а будет ли следующий?
    Заходит солнце. Мы выруливаем на приморское шоссе, останавливаемся у киоска с мороженым. Фима угощает – пломбир в вафельных стаканчиках.
    – Красиво живем, – говорит он. – Мы – маги, нас невозможно купить – нам нет цены.
    В машине Фима первым делом включает радио. Он монтирует вечернюю новостную программу, и ему необходимо знать, на каком мы свете.
    Шум-крик-сирена скорой помощи. Взрыв на автовокзале в Хедере.
    – Может, не поедешь в Иерусалим?
    – При чем тут Иерусалим?
    Когда все это кончится? Пора бы уж монтировать другие истории.

    Страница на иврите

    – Историю надо уметь подать красиво. Если ты все еще собираешься ее продать. Откуда столько новых героев? Что это за наводнение в кадре?
    Бедный Сережа, он так старательно переводил сценарий на английский!
    Мы встретились с господином Стернфельдом в обшарпанном здании министерства индустрии, от которого вскоре останутся одни стены, ампирное здание пойдет на капремонт.
    – Дай мне одну внятную страницу на иврите, – повторял он как заведенный, бегая по коридорам в поисках девушки, которая умеет обращаться со здешним видео.
    Девушка нашлась, но аппарат оказался неисправным. Показывает то в черно-белом, то в цвете, зато звук есть. Потея, мы пялились в экран, где Бедя учил стариков рисовать, писал картины, говорил, что живет прошлым, выжимает его на палитру, как сок из лимона… Да, именно здесь мы сидели с Барсуковым, в ту пору это был роскошный кабинет с секретаршей при входе. Но тогда речь шла об игровом фильме с миллионным бюджетом, а сейчас – о чепуховой сумме, собственно, оплате монтажной и монтажера. У Фимы из-за никчемных моих идей огромный минус в банке.
    Промо господин Стернфельд одобрил и велел идти к продюсерше Нив, прямо сейчас.
    – Покажи ей это, сделайте вместе одну страницу на иврите и принеси мне.
    Значит пронял его Бедя. Да нисколько. В Израиле про каждого старика можно снять кино. Кому это нужно?
    – Тогда зачем страница на иврите?!
    – Пусть будет. В худшем случае не помешает, в лучшем – поможет.
    ***
    Нив, загорелая красотка в белой майке, удивилась просьбе Шломо. Я показала ей «это». Ее вдохновила сцена, где Бедя играет в бридж.
    – Тут есть зацепка, – сказала она. – Старушка, на фильм о которой она уже три года не может получить ни копейки, тоже играет в бридж. И судьба у нее ого-го. А что если подать на короткометражную серию? Четверо стариков играют в бридж, и разворачиваются истории...
    Что-то бухнуло, посыпались стекла.
    Нив переключила телевизор с видео на первый канал. Взрыв в центре Иерусалима, на углу Яффо и Кинг-Джорж. В том же кафе, только что заново отстроенном. Я миновала его по пути к Нив.
    Машины скорой помощи подъезжают одна за другой, увозят раненых. По скорости оказания медицинской помощи мы на первом месте в мире. Поступают сообщения: в больницу такую-то доставлено столько-то раненых, по предварительной оценке состояние стольких-то оценивается как критическое, стольких-то как тяжелое, стольких-то средней тяжести… Пока убирают мертвых, главные врачи иерусалимских больниц отчитываются о приеме раненых, имена погибших объявят позже.
    Звонит Фима. Прослушал сводку. Почему мой домашний номер не отвечает? Где я нахожусь? Объяснила. Нив говорит с сыном, просит его пойти к соседям и ждать ее там. Все дороги перекрыты, выехать она пока не может.
    Нив садится за компьютер.
    Тот ли сценарий мы пишем?
    Возвращаюсь домой пешком с готовой страницей на иврите.
    На автобусной остановке стоит молодой человек в кипе.
    – Автобусы еще не ходят, – говорю я ему.
    – Без тебя знаю, ––отвечает раздраженно. –– Безобразие, перекрыли весь центр, и все это – для нагнетания паники, на радость врагам.
    – Когда-нибудь все это кончится, ––говорю я.
    – Известно когда, – отвечает он так, словно получил донесение от секретных служб.
    – Когда же?
    – Когда придет Мессия.
    Пожалуй, и этому надо подарить сачок.

    Билет на пароход в рай

    Весной 2001 года Лео Крамар с Гунилой разыскали «футуристическую» виллу.
    «Она находится неподалеку от киностудии Баррандов, на углу Баррандовской, 60 и улицы Скальни. В соответствии с информацией, полученной в Центральном архиве, дом был построен в 1934 году для Йозефа Авербуха, директора фирмы «Объединения фильмов» и его жены Ольги. Авербухи эмигрировали, не оставив нового адреса.
    Дом на ремонте. На воротах – список обитателей и фирм, ворота были заперты, на наши звонки никто не отвечал. На обратном пути мы повстречали пожилого человека в рабочей одежде с сумкой в руках. Он и был хозяином дома, пан Хлупачек (по-чешски, волосатый). Он не вызывал доверия, и ему не понравилась наша заинтересованность, но все же что-то он рассказал: «Вилла была спроектирована компанией «Абелес и Майер» для мистера Авербуха, тот продал ее еще до войны и эмигрировал. Затем ее купил некий Вачек, который тоже эмигрировал». Пан Хлупачек получил этот дом в 1950 году. Он не пожелал впустить нас в дом, сославшись на то, что всего несколько дней тому назад здесь была американская кинокомпания, которая снимала фильм по заказу детей Авербуха».

    ***
    Бедя умер в марте 2002 года, Хана вслед за ним, осенью.
    В 2005 году в Терезине открылась выставка «Билет на пароход в рай». Здесь в 1944 году Лео Майер нарисовал автопортрет в чалме и шароварах. Убитый и всеми забытый, он все-таки доказал, что «чудеса все еще не исчезли из этого мира».

    ***
    Документальный фильм так и не сделан. Художественный тоже. Барсуков умер, не дождавшись ни прижизненной, ни посмертной славы.
    Выставка «Билет на пароход в рай» побывала в четырех странах. Монтаж, открытие, встречи с выжившими, – все заснято Фимой. Мы перевели 300 кассет в цифру, и теперь можем смотреть на Бедю, сколько душе угодно. И картины при нас. По завещанию, написанному рукой дрожащей, они принадлежат мне, и я имею право делать с ними все, что вздумается.
    «Вы снимаете меня, а я прячусь под маской. Самое смешное, что я сам не знаю, кто под ней. Что внутри, не знает никто».
    Вот она, тема. Меж тем время идет, небо над нами тучнеет, а надежда тает. Можно утешаться выставками и книгами на четырех языках, но что делать с отснятым материалом?
    «Я растворюсь в этом мире, как облако, без следа», – ответил Бедя и исчез вместе с сачком.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:17 pm

    ПРИМО ПРИМИССИМО

    Декабрь 1997 года. Манци восседает в кресле, круглолицый, румяный. Неделю тому назад ему сделали операцию на сердце. Хрупкая, тоненькая Женка раскладывает по тарелочкам малюсенькие бутерброды. Манци молча следит молча за ее движениями. Голубизна глаз, румяность щек, – он кажется ребенком, сиганувшим в старость, без прошлого за плечами.
    Я объясняю, что приехала со списком людей, которые читали лекции в Терезине, что мне важно узнать о них что-то, помимо того, о чем они говорили или молчали.
    – Я не люблю туда возвращаться. Кажется, это произошло не со мной. И как знать, кто о чем молчал?
    – По названиям лекций и их содержанию. Скажем, слово «еврей» упоминается многократно, а такие слова, как голод или смерть, впрямую, ни разу.
    Кажется, я убедила Манци в том, что это не сбор показаний по опроснику Спилберга. Он сказал мне по телефону, что отказался участвовать в его ШОА-проекте, – всю жизнь нас никто ни о чем не спрашивал, а тут на старости лет душу перед камерой выворачивай!
    Я пообещала – никаких камер, никаких допросов.
    Сто накрыт, чай налит, список из 520 имен у Манци в руках. Женка подсела к мужу, чтобы смотреть вместе. Для быстроты дела я пометила галочкой лекторов из Простеёва, откуда родом и Манци, и Женка. В этом маленьком городке была большая еврейская община и огромная синагога. Мауд показывала мне на фотографии, кто на каком месте сидел. Но палец Женки останавливается не на Простеёве.
    – Зиги Квасневский! Он был воспитателем у мальчиков и предложил мне работу – я обучала ребят земледелию. Мы ж готовились к жизни в Палестине, правда, местность была, скорее, заболоченная, нежели пустынная, но базовые навыки по садоводству можно где угодно приобрести. Еще мы научились красть, у нас были вшивные карманы, был даже патент на брюки с подкладкой, куда можно было спрятать огурец или помидор. У нас есть фотография Зиги, сейчас принесу. Вот он, симпатяга наш! Дети, правда, его доводили… Кстати, у Зиги в Терезине была жена. Как-то мы гостили в Канаде у друзей, тоже из Терезина, и они говорят, — неподалеку живет Труда такая-то, и назвали ее фамилию, — мы хором закричали — это наша Труда! Те позвонили ей, и говорят, Труда, не упади со стула, мы сейчас тебя с кем-то соединим. И дают мне трубку. Труда! Назавтра она приехала к нам, вдова Зиги, живая...
    – А можно будет переснять эту фотографию для книги?
    – Конечно, мы вам все дадим, правда, Манци? Я оставалась в Терезине до конца, кое-что удалось сохранить.
    Манци молча ждал, когда Женка доскажет свою историю. Он что-то обнаружил…
    – Смотри, рабби Шён… сколько же он прочел лекций в Терезине…
    Женка зачитывает вслух названия:
    Суть еврейства
    Филон Александрийский – грек и еврей
    Евреи и еврейство в Египте
    Пятикнижие
    Пророчество и пророки
    Понятие искупления в иудаизме
    Религиозная жизнь в Терезине
    Оптимизм в иудаизме
    Социальная идея иудаизма
    Слово Божие в традиции и науке
    Наука и исследование
    Религия и конфессия
    Жизнеутверждающее мировоззрение
    Один день в Иерусалиме
    Исторические места Палестины
    Еврейский юмор
    Из лаборатории старого еврейского сказочника
    Саббатианство и хасидизм
    Афины, Рим и Иерусалим
    Еврейские секты
    Моисей и Магомет
    Моисей и Павел
    Моисей и Будда
    Традиция и наука
    Евреи и иудаизм в Египте
    Песах: практика и обычай
    Оптимизм в иудаизме
    – Где вы это взяли? – спрашивает Манци.
    Объясняю: один источник – отчеты отдел досуга о проведенных в гетто культурных мероприятиях, списки посылались в комендатуру на утверждение, другой – упоминания о лекциях в дневниках и подпольных журналах, третий – письменные и устные воспоминания послевоенного времени.
    – Посмотришь на такое и задумаешься, а были ли мы вообще в Терезине? Я ни одной лекции там не слышал, вообще ни о каких лекциях не знал. Но что мы Женкой знаем наверняка, что нас женил Рабби Шён!
    Это наш раввин из Простеёва, – продолжает Женка! – Он был большим сионистом, преподавал нам там иврит. И влюбился в меня. Он попросил рабби Иосифа Гольца, моего дядю, главу общины, засватать меня. Я стала смеяться, — нет, рабби, ты очень хороший, но у меня есть Манци.
    Женка приносит альбом с фотографиями.
    – Смотри, вот он! Альберт Шён… Альберт – красавец, и правда, он был несказанно хорош собой.
    – Мы с мужем переписывали списки его лекций, переводили на английский, и все гадали, не ошибка ли в датах, слишком уж молод этот раввин…
    – Бедный, не вернулся, – вздыхает Женка, глядя с тоской на отвергнутого жениха.
    – Материала у нас много, – говорит Манци. – Одних только вещей оттуда... Но не сегодня. Я еще не отошел после операции... А если мы будем входить в подробности... Я вижу, тебе все интересно... Выходит так — бросаем камень — от него идут круги… Давай держаться какой-то линии. Вернемся к раби Шёну. В Простеёве он занял место покойного доктора Гольдшмидта. Вот его фото. Нет, мне нельзя много говорить. Альберт Шён стал раввином в 23 года. Юноша – и духовный наставник. Мы ходили к нему, говорили с ним, учились, смеялись. Раби Шён был сионистом левого толка, состоял в организации "Тхелет а Лаван". И мы туда вступили. Еврейская молодежь увивалась за ним.
    – Он был прима-примиссимо, – продолжает Женка. – Все было при нем, а главное — юмор. Человек столь образованный, и шутник при этом, и молодой при этом, — снимите шляпу.
    — Смотри, «Один день в Иерусалиме», — говорит жене Манци, — Помнишь, он нам расказывал про свою поездку в Эрец Исраэль? Так что одну его лекцию мы все-таки слышали. Но еще в Простеёве. Зачем он туда вернулся?! Так бы сидел сейчас с нами, старенький…
    – Он вернулся, чтобы перевезти нас в Палестину, но не успел. Кстати, на нашей свадьбе пела госпожа Клинке, под аккордеон. Она работала воспитательницей в Л-414, в детском доме, которым руководил Зиги... Я еще думала, в чем выходить замуж? Одна девушка дала юбку, другая кофту, — и наряд готов. И только мы вошли туда, под крышу, только приблизились друг к другу, — грянул хор, — мы так расчувствовались… Потом я всю жизнь пела в хоре, боже, какие это были чувства! Представь себе, через несколько месяцев Манци получает повестку на транспорт. Я в отчаянии, плачу и плачу. Пошла к Эдельштейну, главному еврейскому начальнику. Пусть вычеркнет Манци из списка. Нет. Пошла к эсесовцу Курзави, — я в его огороде работала, — и говорю: «Можно вас о чем-то попросить?" — "Проси". Я объяснила, что мы только что поженились и муж получил повестку на транспорт. Пусть он отпустит меня с работы, и я поеду с ним». Он помолчал, а потом сказал: "Не буду тебе помогать, когда-нибудь узнаешь, почему". Так и сказал. А ведь пойди я с Манци, моих родителей отправили бы с нами. Этот Курзави не только меня, он всю мою бригаду спас от осенних транспортов. Сказал, что без нашей помощи не сможет снять урожай. После войны я так хотела повидать его, сказать ему доброе слово. Но не удалось. Его повесили.
    – Человек сам по себе ничто, – Манци сел поудобнее, Женка подложила ему подушку под голову. – Редко нацисты оказывались людьми, но ведь и такое случалось. Но месть не знает пощады. И с парадоксами не считается. А ведь наша жизнь – один сплошной парадокс. Начиная с того, что ты родился, чтоб умереть. Но это парадокс глобальный. А я хочу сказать о локальном. Наш лагерь был рассчитан на смерть, но хорошо организован для жизни. Можно сказать, что евреи все сделали своими руками. Но, посмотрим иначе — без головы человек ничто. А голова была — фашистская. Она все это выдумала, а мы — тело, действовали. Я ни в коем случае не хочу принизить способности Эдельштейна. Да, он стоял во главе самоуправления, но это не он, а нацисты, придумали сослать евреев в Терезин. Нацисты. Не Эдельштейн! И наше тело должно было действовать так, чтобы не саморазрушиться. В этом весь абсурд. Голова думает, как убить тело, а тело не поддается. До определенного предела, разумеется. Поэтому у начальника тела Эдельштейна была задача задействовать все органы, занять их работой. Концепция была — выжить, сделать все, чтобы выжить. И тот, кто получал работу, (главные позиции, в основном, оставались за сионистами), был занят, и надеялся выжить, пока голова не решила ликвидировать тело. То есть нас.
    Евреи были достаточно талантливы, и смогли продержаться сравнительно долгое время. И все наши профессора, врачи, юристы знали, как влиять на немцев. К тому же не было проблемы языка. Почти все говорили по-немецки, многие — лучше самих немцев. И они умели преподносить немцам свои "проекты" так умно, что ничего не оставалось, как соглашаться.
    Например, организация садов и огородов на крепостных валах и в ложбинах. Это была еврейская идея. Дети могли быть на природе, есть тайком что-то свежее. Выращивание фруктов и овощей для немцев — это был еврейский проект, и сколько молодых людей смогло избежать осенних транспортов! Поспела свекла — нужно ж ее выкопать… Все было нацелено на то, чтобы спасти, сохранить для будущего государства как можно больше молодых людей.
    Манци устал, и я спросила, можно ли будет прийти еще.
    – Конечно, если я еще буду здесь…

    ***
    Июнь, 1998 года. Манци бодр, Женка сдала. Продлевая мужу жизнь, она как-то осунулась, сгорбилась. Мы сидим за большим столом – традиционные бутербродики, тарелки и чашки из того же сервиза.
    Теперь они расспрашивают меня, что я успела за эти полгода, кого видела из общих знакомых. Я отчиталась. Наступила пауза.
    – Ну что тебе еще рассказать, – про лекторов тему исчерпали...
    – Мне все интересно.
    – Про медальоны хочешь?
    – Хочу.
    – В Терезине была эпидемия медальонов. У нас с Женкой, по понятным причинам, они тоже были. Мне удалось пронести Женкино лицо через Освенцим, через все лагеря. У меня были добротные сапоги, купил у кого-то с рук. Не помню, у кого. Обувь – это все. Без нее – гиблое дело. Я спрятал медальон между языком и внутренней обшивкой. Не помню, мы стояли под душем босиком или нет… Где-то же я прятал медальон!
    Как мы мерзли в Освенциме…Начало ноября, снег с дождем. Два блока голодных и холодных существ. Помню доктора медицины, Вальтера Фройда, он сразу потерял надежду. И это было его смертью. Боюсь, не случилось ли это с нашим рабби Шёном. Я сказал детям, – если они хотят знать историю нашей семьи, то я должен жить до 150 лет, чтобы все разложить в голове по полкам. Каждая мелочь оборачивается рассказом.
    – Ты говорил, что это были ботинки, а не сапоги, – сказала Женка.
    – Конечно, ботинки! Может, я стянул их с мертвеца? Вряд ли. Такое я бы запомнил. Ботинки были невзрачными, и капо у меня их не отобрали, хорошее они тотчас прибирали к рукам. Там внутри был просвет между язычком и внутренней прошивкой. Мы голыми шли на дезинфекцию, обувь клали в раствор лизола. В них я прошел две селекции. Дошел ли я до Кауферинга в этих ботинках... Пошел ли в них в бункер? Мы шли четверо суток по морозу, без воды и еды, это помню. Прибыли в Дахау, там, по-моему, они еще были... Оттуда пешком в Кауферинг. Но уже не в них. Кажется, они прохудилсь. Я их выбросил? Тогда я уже не помнил, как меня зовут. Но медальон-то здесь…
    – Где?
    – Перед тобой, в спичечном коробке.
    Женка положила мне на ладонь металлический кругляшок, в нем еле виделось женское личико.
    – В Терезине был один человек, который отливал медальоны из чего угодно, хоть из золотой ложечки, хоть из оловянной вилки, у него был специальный ящичек для плавки… Звали его Павел Гринфельд. Кстати, его брат выжил. Живет в Англии. Будешь в тех краях, навести обязательно, адрес дадим. Интереснейший парень! – Женка достает из спичечного коробка медальон с мужским лицом.
    – В Женкиных руках я хорошо сохранился, – смеется Манци, – лежал себе на месте, а ты со мной по бункерам скиталась… Все-таки, при прочих равных, мне везло. В Кауферинге я буквальным образом провалился под землю. Это был подземный завод, одни бункеры, я и так-то был истощен, а тут заболел, умираю, как крот, под землей. А в комендатуре работала девушка, кажется, из Польши или из Закарпатской Украины, и она достала мне сульфамиды. К врачу ни в коем случае нельзя было обращаться, — спишет в мертвецы. Та же девушка устроила меня пилить дрова и топить помещение для нацистской школы юного бойца. Пока юных фрицев учили, как нас убивать, мы с напарником пилили на двуручной пиле. Работа де-люкс! После войны хотел я отыскать эту девушку – сказать спасибо. Не получилось.
    – А когда вы встретились снова?
    – Я попал в Терезин весной 45-го, возвратным транспортом. Женка меня выхаживала в местной больнице. А в январе 46-го у нас родился сын. В Простеёве. Я все еще был болен, не мог ходить. Женка шила, чтобы как-то прокормить семью.
    – У моего отца была картонажная мастерская на первом этаже, – говорит Женка, – и там, в какой-то из коробок, он спрятал кучу денег. Мы были богатыми до войны, но когда вернулись, была девальвация, деньги эти уже ничего не стоили. Я их нашла, сохранились как новенькие, но ничего не стоили.
    – Мы были молодыми, мы жили будущим. Только в старости я задумался об истории своей семьи. Например, я никогда не спрашивал маму, в какую школу она ходила, сейчас пытаюсь разузнать. И отца не спрашивал, но сохранились аттестаты, так что я знаю по ним, в какую школу он ходил. Были мы в свое время с отцом на нашем еврейском кладбище, кого мы там навещали? Сейчас нашел фотографии кладбища. Я снимал допотопной камерой беби-бокс, и фотографии вышли мелкие. Так я взял увеличительное стекло и разглядел имя деда. Вот к кому мы с отцом ходили, а я не знал, не спрашивал. Но это мы ушли в сторону от Терезинских лекторов…
    – Ты говорил о везенье, – напомнила Женка.
    – Да! Я прибыл в Терезин из рабочего лагеря Липы. Там мне удалось устроиться на кухню. В отличие от многих, кто со мной там был, я за 8 месяцев не утратил физической формы. В Терезине опять повезло – работал в садоводстве, на воздухе, возглавлял молодежную бригаду. Мы выходили за территорию гетто. Как-то раз не уследил, и несколько ребят задержались там после рабочего дня. Меня тотчас упекли во внутреннюю тюрьму гетто. После этого меня должны были внести в список на депортацию. Я отсидел срок, вернулся на ту же работу и остался в гетто. Правда, ненадолго. Но тогда отправляли всех подряд, сидел ты во внутренней тюрьме или не сидел, значения не имело. Машина уничтожения – это танк, не попал под его гусеницы – живешь, попал – и нет тебя. Однажды офицер велел мне раздеться перед строем донага за то, что я положил руку в карман. Сказал: "Du weisst nicht wo du bist!" Знай, где находишься. А мог бы и пристрелить.
    Мы рыли траншеи для железной дороги. На каждого участок в восемь шагов. Я справлялся, но мой отец, который в жизни не держал в руках лопаты…Были такие, кто не справлялся физически, и были такие, кто пытался саботировать, из принципа. Охранники тоже были разными – одни издевались, другие – тупо сторожили. Задача у них была одна – доставить на место работы и вернуть в лагерь. Вот и все. Осталось, привести мысли в порядок. Сделать для внуков альбом, подписать фотографии, добавить описания мест и событий.
    Я предложила помощь, но Манци отказался.
    – Это будет меня обязывать, а так я могу мечтать и ничего не делать.

    ***

    В 1999 году Манци покончил жизнь самоубийством. Я навестила Женку. Мы сидели за тем же столом, те же бутербродики, те же чашки.
    – Его добило прошлое, – вздохнула Женка. – Он стал вспоминать дурное, и про кухню в Липах, такому-то он мог бы помочь, не помог, сам все съедал. И эта история с ботинками… На самом деле он снял их не с мертвеца, а с умирающего, на походе смерти… Я ему говорю, Манци, а вообще почему ты, ни в чем не повинный человек, должен был оказаться в Освенциме и Дахау? Ты ведь чудом выжил! Нет! Человек должен оставаться человеком в любых обстоятельствах. Кто не мог прихватить чужого, тот погиб. Так ведь? Я спорила с ним, и зря. Надо было слушать и поддакивать. А я талдычила про счастливую любовь, про детей, внуков и правнуков. Когда болит душа, никакие аргументы не помогают.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:17 pm

    ПРОДЕЛКИ ЛЕТУЧЕЙ МЫШИ

    Кафе «Нава»

    В конце прошлого тысячелетия Иерусалим перенес тяжелую полостную операцию. В его тело внедряли трамвайные пути. Раззявив пасти, гигантские черпаки доставали из глубины земли старую породу. Постройки, мешающие прокладке рельсов, удалялись, в обнаженные десна города вбивались штыри. Операция завершилась через десять лет. Швы зарубцевались. Город пришел в себя. Не в того себя, каким он был до трамваев, а в себя нового, куда более роскошного и удобного для перемещения.
    Голубой трамвай весело катил по рельсам центральной улицы Яффо. Продолговатая металлическая капсула весело дзинькала, откуда ей знать, какие жертвы были принесены во имя ее рождения. Не ведающие – безгрешны. А без жертв в Святом городе не обойтись.
    При расширении улицы Яффо провалились в тартарары целые здания. В одном из них находилось кафе «Нава». Как сейчас помню вход, рядом касса и витрина со сладостями, в глубине – широкие залы. За кассой стояла пышная блондинка родом из Польши.
    Всю войну просидела в погребе, и хоть бы что.
    Об этом рассказала мне Маргит, одна из тех выживших, что оккупировали кафе «Нава» по утрам в пятницу и в не кошерные праздники.
    – Красоту не пропьешь, – говорила она, кивая на блондинку из польского погреба. Самой Маргит, тестообразной даме с жабо из подбородков, пропивать было нечего.
    24 декабря 2007 сливки европейского общества справляли сочельник в кафе «Нава». Я была приглашена. В порядке исключения.
    Любимый праздник чешской детворы обходился без подарков. Что могут подарить друг другу старухи? Только самих себя. Хлипкое здоровье поддерживалось свежевыжатыми соками. Одна Маргит пила пиво. Для куража. Правда, безалкогольное.
    – В Терезине справляли сочельник, и в Иерусалиме справим, – сказала она, вытирая салфеткой пену с губ.
    Все кивнули. Маргит лучше не перечить.
    – А вот угадайте, девчонки, на кого я запала Терезине?
    Все в один голос назвали имя директора детского дома девочек. Он был неотразим. Маргит замахала руками.
    – Вы что? Я бы не позволила себе положить глаз на женатого.
    Кто же это? Кого заначила Маргит в своей необъятной памяти? Шестьдесят лет совместных воспоминаний, сто раз все говорено и переговорено, и тут ишь ты, поди ж ты, в прошлом образовался кто-то новый…
    – Его звали Франц Перлзе. Как же я по нему сохла! Актер, писаный красавец, глаза цыганские, с поволокой. Гипнотизер! Мне было четырнадцать, ему – 28.
    – Может, он появился не при нас?
    Маргит поджала губу. Из всей компании она единственная дождалась конца войны в Терезине, остальных отправили в Освенцим. Понятно, они выжили, – иначе не сидели бы в кафе «Нава», – понятно, чудом. «Чудеса» каждой из присутствующих за этим столом записаны нами с Сережей. Так что не пропадут. Про одну Маргит материалов на целую книгу…
    – Франц сказал мне: «Маргитка, когда ты будешь лет на десять постарше, мы с тобой встретимся».
    – Встретились?
    – Куда там!
    Я едва сдержалась, чтобы не выдать того, что знала о Франце Перлзе. Маргит такое не прощает. Плевать она хотела на исследователей. Что они понимают? Она ТАМ была – а они нет.

    Франц Перлзе

    Дома я влезла в базу данных Терезинских лекторов. Вот он, наш гипнотизер! Маргит описала его точно. Жгучий взгляд, белоснежная улыбка. Про усы она, видимо, забыла, или он их сбрил в Терезине? Усы были знатными.
    Франц (Фридрих, Франтишек) Перлзе, родился 15 сентября 1909 года в хорватском городе Задар. Его отец, Артур Перлзе, родом из Праги, военврач на фронте Первой мировой, умер в 1927. Мать, Маргарета Ландсберг, происходила из Северной Германии. Франц вырос в Вене. После окончания гимназии учился на юриста, но потом увлекся театром и окончил режиссерские курсы. Между делом умудрился получить образование химика. В течение нескольких лет Перлзе работал актером и режиссером в театрах Германии и Австрии. В 1938, в силу известных обстоятельств, эмигрировал вместе с матерью в Чехословакию.
    9 апреля 1943 года Перлзе был депортирован в Терезин, где получил статус «проминента». Работал в строительной бригаде. Выступал как чтец в группе Манеса, участвовал в спектаклях «Кавалер роз» Гофмансталя и «Жизнь, любовь и страдания Фердинанда Раймунда» по пьесе В. Штерка, учил детей литературе. Послевоенная судьба неизвестна.
    Краткая биография составлена на основании следующих документов:
    1. «Приглашение! Вторник, 30 ноября 1943 р. ровно в 20.15 в ВV г. Инж. Юлиус Грюнбергер и Фрау — помещ. 250 — приглашаются на вечер докладов и чтения Терезинской лирики — руководитель программ Др. Феликс Носковски. Участвуют: Штайнер, Лернер, Перлзе — Из произведений 10 терезинских поэтов. (HG Adler, стр. 597)
    2. «Последовал первый акт «Кавалера роз» Гофмансталя. Его поэзия настолько жизнерадостна и блестяща, что она воздействует даже без музыки, в особенности в здешних условиях. Гиза Вурцель играла супругу маршала, Франц Перлзе барона фон Лерхенау по прозвищу Кабан, Георг Рот – Октавиана. Это трио прозвучало на нашей сцене так захватывающе и живо, как только можно было пожелать. Ликующая публика долго благодарила актеров». (Филипп Манес, дневник (1942-1944 гг., с. 281)
    Кроме того, читал в детских домах Шекспира и Шиллера. (Отчеты Отдела Досуга за март 1944 г.)
    Странно… Родившийся в 1909 году в Первой мировой войне участвовать не мог. Каким образом, не имея заслуг перед рейхом, он получил в Терезине статус «проминента» класса «А»? Кого он загипнотизировал, чтобы попасть в список привилегированных?
    А что его мать?
    Маркета (Маргарета) Перлзе родилась 29 сентября 1880 года, попала в Терезин 18 апреля 1942 года, оттуда сразу же – в Рейовиц близ Люблина, где было уничтожено 5000 евреев.
    Франц прибыл в Терезин на год позже. Знал ли он, что случилось с матерью? Если не знал в Праге, в Терезине узнал наверняка. Была ли у него своя семья до войны? Судя по возрасту, да. Хотя не факт.

    Оказалось, факт.

    Господин Палка

    31 декабря, через неделю после сочельника, раздался звонок: «Меня зовут Михал Палка, я сын Франца Перлзе, – представился голос по-чешски. – Я нашел в интернете ваш сайт про Терезинские лекции…».
    – Палка?
    – Да. Но с протяженным первым «а». Паалка. Знаете, что это означает?
    – Палку.
    – Нет. Летучую мышь. Просто палка – без протяженной «а».
    Разобравшись с тонкостями произношения, мы приступили к заполнению пробелов в послевоенной биографии Франца Перлзе. Из Терезина он вернулся в Брно, какое-то время проработал инженером-химиком на сахарном заводе, и в 1948 переехал в Прагу. С 1955 работал актером и режиссером в пражском театре в районе Хлоубетин, снимался в кино, играл в разных театрах Чехословакии, Австрии и Германии. В 1957 написал пьесу «Буря». Последние двадцать лет жизни играл второстепенные роли в третьестепенных спектаклях и снимался в сериалах. Исключительно в роли нацистов. Умер в Жатце в 1977.

    Через пару месяцев мы встретились с господином Палкой в Либерце. Высокий, прямой, с непонятными глазами, прикрытыми краем шляпы, он специально приехал из Брно, чтобы со мной повидаться. Акцент на «специально». Либерец – не ближний свет. Но именно там я тогда находилась как куратор выставки «Билет на пароход в рай». На пароход в рай он не собирался, нет времени. Он привез с собой несколько фотографий.
    Красавец-папаша, сидя на траве, зашнуровывает ботинок, на спину ему взгромоздилась красотка в белом, неприкрытая страсть во взгляде. Сосновый лес, красавец-папаша в белой одежде лежит на траве, женщина в пестром платье и шляпке сидит рядом, обняв его рукой за подбородок. Красавец-папаша стоит в воде в черных трусах, она – светлые вьющиеся волосы подобраны у висков заколками, – сидит в купальнике на прибрежном камне в обнимку с остроухим псом. Он ей что-то говорит, она слушает, грациозно склонив голову.
    – Вскоре после войны отец ушел к этой даме, – сказал Михал. – Позвольте оригиналы. – Он сложил фотографии в старый конверт с надписью «отец». – Как видите, мне и сказать особенно нечего.
    Я подарила ему наши с Сережей книги о лекциях в Терезине в переводе на чешский и английский. По-чешски книга вышла ополовиненной, по-английски целиком, там было больше упоминаний о Франце Перлзе.
    Подошел трамвай.
    – Если что, я по указателю найду страницы, где упоминается имя отца, – сказал Михал на прощание. – Отсканирую и перешлю дочери, она у нас живет в Америке.
    Дзинь – господина Палки нет.

    Наутро письмо. «Вы посланы мне судьбой, теперь я иначе вижу своего отца». Михал готов собрать и прислать мне все материалы, поскольку я занимаюсь тем, что «пытаюсь привести в человеческое состояние» людей, которых записали в жертвы и поставили на этом крест. Без всякой мысли о том, что они жили, думали, творили.
    Неожиданный поворот.

    Точечное исследование

    Вскоре я оказалась в Брно. Новые исследования, на этот раз героем был погибший художник, поэт и драматург Франц Петер Кин. Мне хотелось отыскать дом, где он жил, пройти по всем улицам, которые он рисовал, повидать школу, в которой он учился. Михал попросил прислать информацию, если можно, фотографии и рисунки, и пообещал встретить меня на вокзале.
    Я его узнала не сразу. Во-первых, он улыбался, во-вторых стоял июль, и он был в легкой клетчатой рубахе и бриджах. Он ждал этой встречи с нетерпением, составил карту.
    Зато скульптуру на главной площади мы узнали сразу – по фотографии из альбома. Там же обнаружилось здание в стиле ампир с кариатидами, подпирающими головами балкон – обнаженные мускулистые мужчины один в один как у Кина. Не все дома по рисункам Кина удалось идентифицировать, но у него есть знакомые, они обещали помочь. Он даже снял мне гостиницу, которую, как позже выяснилось, оплатил из своего скудного жалования – учителя географии в средней школе.
    Здание, где учился Кин, мы опознали по групповой фотографии на фоне школы, Кина на ней не было, скорее всего, он и снимал. Нас пустили в школу, мы поднялись по широкой лестнице, заглянули в окно и увидели здание из стекла и бетона с неоновой надписью "Батя", – видимо, Кин рисовал его с этой точки. Но, скорее всего, он рисовал во время урока, значит где-то здесь, с этой стороны, должен быть его класс… Мы прошлись по коридору, заглянули в помещения, но оттуда вид из окон был несколько иным. Выходит, он рисовал на переменах. Все вокруг носятся, а он стоит у окна и рисует универмаг.
    Ставши причастным к «точечному», как он говорил, исследованию, Михал то и дело вздыхал: «И это ведь лишь один из миллионов убитых гениев…». Как же можно исследовать 520?
    – Ну не все 520 лекторов были гениями…
    – Но вы-то ходили по их стопам?
    – Да.
    – Тогда объясните мне, каким образом мой отец, не имевший баронского титула и не совершивший никаких подвигов во имя рейха, был зачислен в «проминенты».
    – Не знаю.
    – Я вот что подозреваю: в получении статуса была замешана женщина, возможно, даже нацистка, которая в него влюбилась.
    – Может быть.
    – А как это узнать?
    – Зачем?
    – Важно для понимания.
    – То есть вы хотите понять до какой крайности дошел ваш отец, желая выжить? – Знаменательно, что этот наш разговор происходил в таверне, декорированной чешскими газетами времен оккупации. Гитлер, Сталин, Риббентроп, антиеврейские указы, дело Гейдриха... – Вам бы было легче, если бы все это его прикончило?
    Михал замер. Вилка с кусочком помидора повисла в воздухе.
    Похоже, я перегнула палку.
    – Вы знаете, почему я уехал из Либерца через двадцать минут?
    – Нет.
    – Потому что на моих руках умалишенный брат. Сейчас с ним моя жена. Вечером я должен буду ее сменить. Собственно, и в этом виноват отец. Вскрутил моей матери голову, и развелся. Я родился в 42-м. Она была чешкой.
    – Если бы он этого не сделал, вы бы по закону оказались в гетто. Вы уцелели благодаря разводу.
    Я – да. Но не моя мать. Вы знаете, какая это была любовь? И что такое растить ребенка одной, в войну, даже не в гетто? Мать сходила с ума. После войны отец к ней вернулся. О, счастье! В 47-м году она родила младенца, с которым я вожусь до сих пор. В 48-м он слинял к своей пассии в Прагу, с концами. Он сломал нам жизнь. Сначала ему сломали, потом он – нам.
    – Вы виделись с ним?
    – Редко. Тайком от матери. Мне кажется, он любил меня. Он написал мне письмо.
    – Где оно?
    Михал постучал по нагрудному карману.
    – Только не сейчас. Пора в путь. В плане много объектов, лучше увидеть их засветло.

    Щели

    Мы вернулись к вокзалу, прошли под гулким мостом и оказались в бедной части города, где и находилась улица Сейл.
    – Эта улица мне хорошо известна, – тяжело вздохнул Михал, и надо было бы спросить, почему, но внимание уже было приковано к номеру 57. Здесь жил Кин. На его рисунке он выглядел иначе. Да просто ничего общего. А дом старинный. Ворота были открыты, и мы вошли во двор. Победа! Кин рисовал отсюда. Вот он, тот самый торец с выступающими балконами.
    По части других "объектов" – особенно деталей домов или улиц в сложных ракурсах – нас ждала консультация градостроителей, знакомых Михала. Милые пожилые люди, вооружившись увеличительными стеклами, рассматривали подолгу каждый рисунок. Это улица такая-то, угол такой-то, вид с горы такой-то, – говорили они, а Михал записывал. Эта миссия ему явно нравилась.
    Вооруженные знаниями, мы двинулись по новым маршрутам. История Кина проступала на наших глазах, а история красавца-отца все еще казалась мутной.
    – Почему вы сменили фамилию?
    – Я? Нет, это отец. Видимо, он счел, что с Перлзе карьеру не сделаешь.
    – Но ведь и с Палкой ему не шибко везло…
    – Паалка, «а» протяженное!
    Я исправилась.
    – Кстати, в Терезине ставили «Летучую мышь». В концертном исполнении. Не могло это повлияло на его выбор?
    Михал пожал плечами, в нагрудном кармане зашуршало письмо.
    – Не знаю. Но расплачиваться приходится мне. Ученики рисуют на меня карикатуры… Не очень, прямо скажем, приличные. Думаю, ваш Кин тоже бы не удержался.
    "Темная ночь черными складками ложилась вокруг пятен света… Из бесцветной монотонности стен щерились щели ворот"… Подстрочник первой строфы из стихотворения Кина точно передавал ощущение той окраины, по которой мы двигались в направлении гостиницы.

    Разорванная непрерывность

    С чего Михалу пришло в голову про нацистку, влюбленную в его отца? А почему бы и нет? Может, благодаря ей он сумел правдиво сыграть роль нациста и закрепиться в этом образе навеки? Его даже в ГДР приглашали, где-где, а уж там в те годы своих нацистов хватало. Почему Михал не дал мне письмо, нарочно, или забыл? Что в нем?
    Я еле дождалась утра. Михал ждал меня в холле гостиницы. Свежевыбритый, пахнущий одеколоном.
    – Где письмо?
    Он постучал кулаком по нагрудному карману.
    – Можно прочесть?
    – Не сейчас. Есть загвоздка. Я должен накормить брата завтраком и отвезти на занятия. Вы справитесь в архиве без меня?
    Я еду с вами. Потом в архив. Оттуда на вокзал – и в Прагу.
    Михал пытался отговорить меня. Доводов хватало. Но я настояла на своем, и мы сели в трамвай. Долго куда-то ехали. Окраины советской эпохи одинаковы во всех странах варшавского блока. Вертикальные корпуса, горизонтальные корпуса… Где-то мы шли, то ли в Новых Химках, то ли в Красном поле. Остановились у углового подъезда серой пятиэтажки. Михал протянул руку с ключом к замочной скважине, нагрудный карман прошуршал. Когда же письмо окажется в моих руках?
    Мы поднялись на третий этаж и встали у двери с именем Петр Палка. После некоторого замешательства Михал сказал:
    – Давайте так. Я дам вам письмо, а вы подождете меня внизу, там есть лавочка, можно курить.
    Все-таки Михал не решился познакомить меня с Петром. Может, он буйный?
    Лавочки пустовали, выбирай любую. Как в нашем Химкинском дворе в будний час.
    Письмо 1971 года было адресовано «любимому сыну Михалу» и называлось «Возвращение». Странно. Обычно письмам названий не дают.
    Восемь страниц на машинке, второй экземпляр. Личные письма только поэты писали под копирку, знаю таких. Может, Михал не хотел давать мне этот текст, потому что соврал про письмо?
    Я прочла первый абзац, пробежалась глазами по страницам, заглянула в конец.
    «Никто из нас не может стать прежним, невозможно вернуть то, что было в тот момент, когда нас разлучила судьба. Дорога обратно привела бы в прошлое, а туда дороги не идут. Разорванную непрерывность склеить невозможно».
    Бедный Михал!
    – Елена, – послышался голос Михала откуда-то сверху. Я подняла голову. Он махал мне рукой из окна. – Все в порядке, можете подыматься!

    Петруша

    Странное существо с раздутой шарообразной головой и словно бы сдутым телом сидело за столом и громко жевало что-то хрустящее.
    – Это мы любим, правда, Петруша? Посмотри, кто к нам пришел!
    Петруша продолжал есть.
    Сцена из романа Фолкнера «Шум и ярость» – дурак по имени Бенджи и его безотказная няня-негритянка. Он ест, она радуется. Правда, фолкнеровскому Бенджи было тридцать три. Петруша вдвое старше, но на свои годы не тянет. Ни одной морщины на лице. Мысли старят.
    Михал усадил меня за стол, предложил чаю. Мне же хотелось одного – прочесть письмо.
    – Так-то Петруша мирный, – сказал Михал, пытаясь извлечь из его рук упаковку, которую тот, сопя и кряхтя, вылизывал.
    – Петруша, встань, пожалуйста, из-за стола и выкинь грязь в мусорное ведро!
    К моему удивлению, Петруша повиновался.
    – Ему нравится выкидывать. На улице у каждого мусорного бака останавливается. Подберет что-то с земли – ветку, опавший лист, трамвайный билет… и в бак. Так-то он мирный. Никого не обижает. А его… жуть как. И из-за вида, конечно, да еще эта фамилия каверзная. Больше всего на свете он любит глобус. Мы с ним по сто раз одни и те же страны изучаем… Петруша, – окликнул его Михал, поди-ка сюда! Поздоровайся с Еленой! Она тебе глобус в подарок принесла! – Михал снял глобус с этажерки и вручил мне.
    – Но это же его вещь!
    – Он этого не понимает. Для него все новое. Представьте, вы встаете утром, смотрите вокруг и ничего не узнаете, ни своей постели, ни своей одежды… Вы никогда здесь не были… Вместе с тем, он понимает чужую речь. А вот понимает ли свою, вопрос. Кто знает, что происходит в этой голове?
    Голова у Петруши была массивной. В стоячем положении он был как глобус, как умалишенный земной шар, нахлобученный на стержень подставки.
    Петруша обрадовался подарку, он аккуратно взял у меня его из рук, поставил на стол и поцеловал в макушку.
    – Елена, мне надо отлучиться, на полчаса максимум. Если хотите, можете читать ему вслух…
    – Что читать?
    – Все равно что. Он все слушает. Петруша, сядь за стол, Елена тебе почитает.

    Неужели это существо, сидящее со мной рядом, всего на пять лет младше Михала? Лицо младенца, тело подростка. Ладно, будем читать.
    «…Тут мне случайно попал в руки чешский перевод «Возвращения» Ремарка. Я читал эту книгу в двадцатых годах, когда она только вышла, в оригинале. Тогда, юнцом желторотым, пережил я пору инфляции, крутого бизнеса, сексуальной свободы, невероятной жажды жизни, отрицания старых ценностей, наступления нового искусства. Я был убежденный левак, не имел никакого представления о том, что все это значит для развития общества, меня интересовало раскрепощение личности, и вместе со своими друзьями я свято верил в то, что уж теперь-то мы, индивидуумы, построим счастливый и справедливый мир».
    – Мир, – повторил Петруша и указал на глобус.
    «И вот, после стольких лет тяжелого опыта и разочарований, я снова прочел «Возвращение». И вижу, что из всего этого произросло: новые притеснения, новое непонимание, новое лицемерие, новый истэблишмент, новые филистеры. Что ж, опять революцию? Нет, она к тому же самому бы и привела. Можно было и тогда спокойно оставить все как есть, Габсбурги с их графами и баронами были ничуть не хуже нынешней власти.
    Но чтение это было интересно и с другой точки зрения: тогда я не знал, что и мне будет суждено пережить «возвращение», что я столкнусь с вещами, о которых те, кто остался дома, не имели ни малейшего представления. Я не мог представить, что и я однажды буду искать «родину», как те, кто тогда вернулся с фронта – только, пожалуй, еще безнадежней. Ведь то, что когда-то было моей родиной – немецкий театр, немецкая культура – оказалось чужим, более того, враждебным.
    Где же искать свою родину? В Израиле?»
    – Михал, – сказал Петруша и принялся крутить глобус. Туда-сюда, туда-сюда. И нашел Израиль.
    «Нет. У меня никогда не было никакого контакта с еврейством, впервые я встретился с ним в Терезине, и все было мне чуждо – его традиции, его отношение к миру, религия, полная символики и весьма странных обычаев, талмуд, кабала – мудрость и безумие в одной упаковке. С этим у меня не было ничего общего, в концлагере меня обзывали «зар», чужой, то бишь антисемит.
    – Нет стран, – Петруша одним движением остановил земной шар, обнял его и затих.
    «На какую теперь «родину»? В Чехословакию. В Брно. Не было у меня там друзей-приятелей, но была женщина с ребенком, единственная семья, которую знал. Там ли они еще?»
    Петруша встрепенулся.
    – Михал, – произнес он и ткнул пальцем в Чехословакию.
    – Блестящие познания в географии!
    Похвала не дошла, но стоило присовокупить к ней магическое имя «Михал», Петруша взялся показывать мне разные страны. Их много на нашей планете, но все же не бесконечно, можно пересчитать. Я считала, Петруша повторял за мной. Синдром обученного попугая. Дошли до десяти. «Одиннадцать» он произнести не смог, и далее кивал в такт.
    «5-го мая пришло освобождение, потом наступило 9-е мая…»
    – Пять… девять…
    Петруша не реагировал. То, что было секунду назад, забылось.
    «…остатки моих Терезинских друзей уехали домой в Прагу, в Брно, в Кралупы, датчане уехали еще раньше, осталось несколько поляков, голландцев и один бывший берлинский очень известный театральный режиссер, за ним приехала его пражская приятельница. Мои лучшие друзья, Павел Фишл, ременщик из Праги, инженер Вилем Лёви, заведующий фабрикой в Бероуне, Шурл, как мы его называли – инженер Франта из Праги, специалист по смазочным маслам, и все остальные, были отправлены «рабочим транспортом» в Освенцим осенью 1944 года».
    – Освенцим, – указательный палец тюкнул по Польше.
    Что происходит в его голове?
    А в моей-то голове что происходит?
    «Из них вернулся один Шурл, и позже он рассказал мне, как они шли с «транспортом смерти» от линии фронта, и как Вильда Лёви, обессилев, сел на землю, и его пристрелили. Павел Фишл и Зденек Гольдштейн умерли от дизентерии в Иглинге или Кауферинге, остальные были отправлены в газ еще в Освенциме. Из нашей бывшей Терезинской бригады не осталось никого. Странно: были мы такими друзьями, а тут все разом оборвалось – все рвались вон из Терезина, домой, домой, домой. Если был дом. Но были и те, кому некуда возвращаться – ни дома, ни родной души».

    Есть ли у меня кто-нибудь?

    С трехлитровыми бутылями воды и авоськой Михал бочком пробрался на кухню. Видимо, не хотел привлекать к себе внимания. С кем остается Петруша, когда Михал на работе? Почему они не живут вместе?
    Меня многие учили задавать вопросы прямо и сразу, по мере возникновения, не думать за другого, не гадать, что бы он на это ответил. Спросить – и все. Не получается.
    – Мы с Петрушей знаем все страны и многие города, – сказал Михал, возвращаясь к нам. – Мы любим путешествовать. Сейчас сядем в трамвай…
    – Нет! – вскричал Петруша.
    – Вместе с глобусом…
    – Нет!
    – Мы обязаны посещать развивающие занятия. Иначе – интернат. А мы хотим жить дома, верно, Петруша?
    В этой истории мне явно нечего было делать, и я отпросилась на лавочку. Покурить, дочитать письмо.
    «Как сейчас вижу перед глазами старую госпожу Шпигелову, зять ее был врачом в Брно, я его знал. У зятя был туберкулез, и помню, как я искал ему в скотовозе такое место, чтобы он мог прилечь. Жена ехала с ним. В Освенциме их сразу отправили в газ. А старушка осталась здесь, дожила до освобождения. Зачем? Не было у нее ни дома, ни родины, никого.
    А Карл Мейнхард, мой приятель, известный берлинский режиссер с чехословацким гражданством! Он надеялся, что его пригласят в Берлин, где его ждет театр и слава. Но Берлин его не пригласил, жил он в маленькой комнатке на Виноградской, ходил со своей приятельницей в кафе, где собирались такие как он – жертвы экзистенциального краха.
    Все то время, что он был в концлагере, приятельница платила за комнату, чтобы ему было куда вернуться, но и с ней он разругался. А мы-то воображали освобождение, величие момента – тебе даруется свобода! Ах, эти пошлые иллюзии! Был у него сын в Буэнос Айресе, он написал ему, и он ответил: «Тот факт, что ты дал мне возможность учиться, вовсе не обязывает меня испытывать к тебе чувство особой благодарности». Но он все равно уехал к сыну и умер 12 февраля 1949 года.
    А я? Есть ли у меня кто-нибудь? Два года – долгий срок, к тому же мы никогда не жили вместе. Что делать? Отправиться в Брно? А что если там никого нет? Красное Поле, якобы, сровняли с землей... Но если я туда доберусь, может она уже там не одна? Стоит ли вот так сваливаться на голову, ведь это может обернуться болью и страданием для всех – чужой человек, без денег, без работы…
    Я написал ей и ждал, ответа долго не было, почта еще не работала. В пятницу, думаю, это было в пятницу 25-го мая, пришло письмо от Кветы. Одни укоры, все остальные уже давно дома, почему не еду. Собрал я все, что у меня было, в два чемодана. Новый костюм, который я украл со склада, обменял на детские сандалии. Костюм был на низкорослого толстячка, а я хотел что-то тебе привезти и взял эти сандалии, но, как потом выяснилось, они оказались тебе так велики, что пришлось ждать два года».

    Елена, мы спускаемся, – раздался голос Михала.
    Михал с авоськой и Петр с глобусом в обнимку вышли из подъезда. В одинаковых сандалиях.
    Мы сели в трамвай. По дороге братья изучали земной шар, а я читала письмо.
    «В полдень следующего дня я нашел подводу, которая ехала до Богушовиц, какая-то бумажка на выезд у меня была. В то время еще был карантин, за порядком следили чехи и русские. До конца карантина оставалось три дня. На следующий день, в субботу 26.5 я покинул Терезин. То был один из роковых дней: сумма цифр в дате равнялась тринадцати. 4.9.1938 я в последний раз играл в театре, 9.4.42 мою маму отправили в концлагерь, 23.8 родился ты, 4.9 меня вызвали в гестапо, я потерял работу и был вынужден носить звезду. 9.4.43 я попал в концлагерь. А до этого в Праге я стоял последним в очереди на наш малочисленный транспорт Су и думал: если получу номер с числом в сумме тринадцать, не вернусь. И получил номер 67. А тут вот 26.5.45 выхожу из концлагеря. В последний раз роковое число тринадцать объявилось 19.3 47-го года, когда родился Петр. Потом оно оставило меня в покое».

    «Роковое число» сидело напротив. Одутловатое лицо, остановившийся в младенчестве взгляд. Жертва экзистенциального краха.
    «Был прекрасный теплый день, уселся я на край телеги и поехал к воротам. Показал чешскому солдату бумажку. Тот спросил: «Это все что у тебя есть?», и покачав головой, направился к своему русскому коллеге. Тот не мог прочесть, что написано на бумажке, сказал чеху что-то, и тот меня выпустил.
    Серовато-зеленые луга, запыленная дорога, по которой тащится телега, изредка попадаются люди, на них и на их домишках лежит какой-то серый налет. Свобода. И никакого ликования, тихая пустота, и мысль такая, а правда ли все это, на самом ли деле? И невероятное одиночество, от которого не больно.
    Вокзал, маленькая затруханная станция».

    Выходим, – сказал Михал, – и мы оказались на вокзале. Но не на затруханной станции, а у входа в главный вокзал. Неужели Михал встречал меня здесь всего сутки тому назад?
    – Возвращаемся на Сейл, – сообщил он.
    Мы опять прошли под мостом, Петр в обнимку с глобусом, Михал с авоськой и я с рюкзаком за плечами. Франц Петер Кин нас бы точно приметил. У него есть серия рисунков из Брно 1935 года, на которых изображены похожие существа – с авоськой, земным шаром и сачком. Они шествуют по дороге, и от них разбегаются тени. По-чешски – Франц – Франтишек, Петер – Пётр. Имена отца и сына Перлзе сошлись в имени Кина.
    До дома № 57 мы не дошли. Остановились в начале улицы.
    – Попрощайся с Еленой за руку, как ты умеешь, – сказал Михал брату, – и тот подал мне вялую влажную ладонь.

    Иллюзии

    Я ждала Михала в кафе напротив. К сожалению, столиков на улице не было, пришлось сидеть внутри. Курить нельзя, но читать можно.
    «Я достал из телеги чемоданы, расплатился за подвоз. Телега уехала, подпрыгивая на ухабах. Когда поезд в Прагу? В семь или в восемь вечера что-то едет».
    Примерно в то же время и я уеду в Прагу.
    «Было полчетвертого. Я ждал, ни о чем не думал. Просто ждал. Кто-то сказал: «В шесть будет пиво». Выпил пива. В пиве я не разбираюсь, не могу сказать, хорошим оно было или нет, скорее всего, бурда. Не знаю также, к какому разряду отнести то ощущение: сижу живой и пью пиво в вокзальном ресторане. Событие».
    Пива я не пью. Но ради Перлзе выпью. И для Михала закажу.
    «Куплю себе билет. Вытаскиваю сотню, которую я два года тому назад зашил в пояс брюк. Сторублевка из Протектората, марки не берут. Но мне этого не хватит, мне надо намного больше – на чемоданы, на еду, на проезд. Неужели у кого-то на все это есть деньги, откуда? В лагере было просто: миска, ложка, кое у кого и нож был. Хватало. Большего не имел, большего не просил. Справлялся.
    Прибыл поезд, сдал чемоданы в багаж, остался с одним портфелем. Вошел в вагон, нашел свободное место. Вечерело, но небо еще было светлым, Терезин превратился в силуэт. Смотрю на башню костела, не знаю, думаю ли о друзьях, или о чем-то, что случилось там. Нет, ни о чем не думаю, забыл и о той каморке над аптекой, где спал в последнюю ночь. Лишь смотрю и отмечаю, без радости и без грусти: это был Терезин.
    Возвращаюсь в купе. Люди говорят наперебой и вполне раскованно. Свободно. Я молчу. Я ничего не знаю об их мире. Ничего – об их заботах и радостях. Один спрашивает, откуда и куда я еду. Говорю. Немного притихнув, спрашивают, как там было. Как там было? Разве объяснишь? Их смутило мое молчание, уже не беседуют так громко и непринужденно – среди них затесался чужак. Один дал мне хлеба с салом, достал из мешка, другой дал яблоко. Тут я впервые понял, что страшно голоден и что не взял в дорогу еды. Тот, кто дал мне сало, извинился, ничего другого нет. Ем».
    И я ем, заедаю пиво запеченным сыром. Пена в кружке Михала осела. Мимо моего столика прошла женщина, похожая на ту, к которой ушел Перлзе, светлые вьющиеся волосы подобраны у висков заколками.
    «Кралупы. Смотрим в окно, я и тот, что остался в купе. Жизнь на вокзале, люди входят, выходят, люди кого-то ждут, давно забытая картина, муравейник свободной жизни.
    «Та женщина вон там, та, высокая, – говорит сидящий рядом со мной, – у нее тоже отец еврей, Эйснер. Может, и он был в Терезине. Вон она, видите ее?» «Йозеф Эйснер, из турбюро?» – спрашиваю. Он кивает. Да, точно, Пепик Эйснер, мой закадычный друг – он же был из Кралуп! Жили мы вместе в огромном помещении Судетских казарм, работали в одной бригаде. Он всегда напевал, и в строю, и во время работы: «Госпожа мамаша, красотка ваша дочь…», и «Интернационал», и «Красный флаг» – при этом вздымал кулак, дразнил эсэсовцев».
    Красотка уселась напротив с бокалом вина. Скорее всего, ждет кого-то. И я жду. Михала.
    «Он научил меня отлынивать от работы, научил красть и по-детски радовался, когда мне это удавалось. Как-то я заболел, лежал с высокой температурой, не согнуться, ни разогнуться, не сойти вниз, и Пепик стоял за меня в очереди и носил мне еду. Мы вместе переезжали из Судетских казарм в подвал Мысливецких, которые до того служили складом, на все про все нам дали полчаса. Собрали вещи, матрацы и устроили себе «комнату» в углу огромного подвала, лежали там на полу, прижавшись друг к другу, стучали зубами от холода. На следующую ночь я прокрался в Судетские казармы и утащил оттуда двухэтажные нары. Но в наши двери их протиснуть не удалось, нужно было их сначала разобрать. Была ночь, ничего не видно, пришлось оставить нары во дворе. Я лег на матрац, набитый стружками, Пепика рядом не оказалось. Ночью я вышел во двор по нужде – кормили нас почти что одними супами – и когда шел через двор в уборную, заметил, что на моих нарах кто-то лежит. Пепик! Во всей одежде, на голове шапка. Зима ведь, холод собачий.
    «Чего в дом не идешь, ведь холод собачий!?» «Ты что спятил? – отвечает, – А если стырят? Нет уж, я покараулю, а ты иди, спи».
    Надо бы проверить всех, упомянутых в тексте. Случается, что тот, кого друзья считали погибшим, обнаруживается где-нибудь в Сантьяго. Нужна копия этого письма. Но зачем она мне, что я буду со всем этим делать?
    «Так мы потом и жили на нарах, Пепик – наверху, я внизу. И вот, из-за нелепой истории, Пепик поплатился жизнью. Работал он тогда в бригаде Маутнера, не знаю уж почему мы прозвали его Бен Гур. В казармах, которые мы освободили для нужд нацистов (те переправили сюда весь свой берлинский секретный архив, спасая от бомбежек), Маутнер нашел чемодан с инструментами – молотки, пилы, отвертки, напильники и прочие вещи. А это было огромной ценностью. Эсэсовцы запрещали нам иметь при себе инструменты, а то смастерим бомбу или еще какую пакость. Бен Гур послал Пепика отнести чемодан к нему домой, а жили мы по соседству. Ничего особенного в этом не было, Терезинские улицы кишели людьми, и все что-то несли – мешки, чемоданы, сумки. И надо же такому случиться – Пепика остановил эсэсовец Хейндл и велел показать, что в чемодане. А Пепик немецкий знал плохо. Ему бы отвечать по-чешски, глядишь, и выкрутился бы. Сказать спокойно, что несет чемодан к начальству, но он стал что-то лепетать по-немецки и этим возбудил подозрение, ясно, что-то он скрывает. Пришлось открыть чемодан. Хейндл его конфисковал, а Пепика посадил на две недели в тюрьму.
    Да, в Терезине была своя внутренняя тюрьма. Там было не так уж плохо – взять-то с нас все равно было нечего. Одно плохо: тех, кого сажали в тюрьму, отправляли в Освенцим следующим транспортом. И Пепик Эйснер попал на транспорт. Тысяча людей ожидали отправки в Женинских казармах. Я пошел прощаться с Пепиком. Плакал он как ребенок, хотя мы еще тогда не знали, что такое Освенцим. Об этом я впервые узнал в конце войны, когда с востока в Терезин с похода смерти вернулись несколько человек, они и рассказали, что тех, кто имел судимость в Терезине, сразу отправляли в газ.
    И вот тут его дочь, о которой Пепик мне так часто рассказывал.
    Окликнуть? Пока я думал, дочь Пепика, захваченная водоворотом толпы, пропала из виду, и поезд тронулся. Может, это и к лучшему. Зачем ей все это? Пусть лучше так».

    – Все в порядке, – сказал Михал, вешая шляпу на угол стула, – Петр там пробудет два часа, я успею проводить вас в архив и вернуться.
    – Я заказала вам пиво, но оно, наверное, уже стало теплым. И сыр. Сейчас принесут.
    – Не стоило беспокоиться, – Михал отхлебнул из кружки, – температура в самый раз. Вы дочитали?
    – Нет. По-чешски я читаю медленно.
    – Хотите, дочитаю вслух, или отсканирую и вышлю по электронной почте?
    Принесли сыр. Михал ел, я читала про себя.
    «Ночью мы прибыли в Прагу. Первым делом я стал искать почту, чтобы послать телеграмму в Брно. Я всегда предупреждал телеграммой о приезде, не все любят сюрпризы, иные воспринимают их как посягательство на личную жизнь. Единственная почта, откуда можно было послать телеграмму, находилась на Индржихской. Пошел я туда и отослал телеграмму. Она пришла в Брно только в понедельник, когда я уже давно был дома. Поезда в Брно, как объяснили мне на Масариковском вокзале, ходят только с Вильсоновского. Пошел я туда. Улицы были еле освещены, но меня это не тревожило, я привык жить во тьме.
    Иду по улице, которая ныне именуется «Площадью освобожденных заключенных», как тогда называлась, не помню. Вдруг вижу: с противоположной стороны улицы из темной подворотни кто-то выходит и направляется ко мне. Слабый свет мерцает на каске. Полицейский. Он спрашивает, что я здесь делаю, знаю ли, что запрещено выходить из дому после полуночи. Нет, не знаю, ни сколько времени, ни про запрет. Я только что из концлагеря, посылал телеграмму домой, что еду. И полицейский добросердечно похлопал меня по плечу, отпустил и пожелал счастья. Слова его я давно забыл, но тон, которым он со мной говорил, буду хранить в памяти до самой смерти».
    – Да, иногда одно слово может изменить жизнь, – сказал Михал. Он следил за тем, на какой я странице, знал, что именно в этот момент происходит в письме. – Разрешите, я продолжу вслух?
    «Главное в любой ситуации – психологический настрой. Если бой – так бой, а значит – молниеносная реакция, твердость, любое «вольно», любое проявление мягкости может привести к гибели. Так, в общем, я и жил все те годы, не позволяя себе такой роскоши как проявление чувств. До той самой минуты. А тут полицейский – представитель государственной власти, враг номер один, который знает одно «запрещено – разрешено», отпустил меня. Он говорил со мной как человек, как брат. У меня не было никакого сомнения в искренности его чувств, так притворяться невозможно. Слезы подкатили к горлу, и я заплакал».
    – Я только в детстве плакал, и видимо, столько плакал, что превысил лимит, – сказал Михал. – Теперь не могу. А отец мог всегда. Артистическая личность. В этом я ему по сей день завидую. Простите, я опять про себя...
    «Часто думаю, что эта встреча во многом повлияла на те решения, которые позднее приходилось принимать. Я остался здесь даже тогда, когда рухнуло все, что меня здесь удерживало; не уехал, хотя чувствовал себя чужим; я все равно считал Чехословакию своей страной, а себя чехом, хотя имел тысячу доказательств того, что «своим» меня здесь не считают. Часто думаю, заслуга это или вина – как посмотреть – того пражского полицейского и тех нескольких слов, что он мне сказал. Ах, эти иллюзии!»

    Ах, эти иллюзии, – повторил Михал и вытер лоб носовым платком. – Я бы еще взял пива, и потом поедем.
    Я объяснила Михалу, что знаю, как добраться до архива. От вокзала на трамвае десять минут. Дочитаем, и я поеду. На сей раз Михал со мной не спорил.
    «На Вильсоновском вокзале было светло, гудела жизнь, демобилизованные ждали поезда, а может, им просто некуда было податься, народная дружина, солдаты, старушки, подремывавшие на лавках, девицы в модных платьях и с модными прическами прохаживались по перрону…
    Я выяснил, что утром должен быть скорый поезд, который едет в Брно через Колин, Немецкий Брод и Йиглаву. Увидел трех немецких солдат с нашивкой «Австрия» на униформе, таким манером они отделяли себя от немецких солдат, которые до недавней поры были их лучшими друзьями. Простые солдаты из Вены! Я черкнул пару слов сестре и попросил одного из них передать письмо. Он пообещал, но обещание не выполнил. Видимо, в Вене его ждали неотложные дела, и ему было не до письма.
    Я очень устал, но не мог найти, где бы прилечь. Вернулся на Масариковский вокзал, лег на стол в багажном отделении, положил под голову портфель и уснул.
    Ровно в шесть утра с Вильсоновского вокзал уходил скорый поезд. Народ брал вагоны приступом. Я был натренирован, я умел продраться сквозь любую толпу и стать первым в очереди. Так я оказался в купе, которое быстро заполнилось. Люди балаболили меж собой, но иначе, чем те, вчерашние, в общем вагоне. Не звучало радости, скорее, все выставлялись друг перед другом, а один солидный, хорошо одетый мужчина, страшно рассердился, что в купе до сих пор висят картины – пейзажи с немецкими названиями. Он достал из кармана перочинный нож, срезал со стен картины, выкинул их в окно, затем оглядел купе с победным видом, сложил нож, сунул его в карман и сел. Я не принимал участия в разговоре, но могу поклясться, что во время оккупации этот мужик весьма усердно лизал немцам задницу».
    – В нашем народе так ничего и не изменилось. Лизоблюдство, пренебрежение к человеку как таковому. Отец все это насквозь видел. Он не умел пресмыкаться. Умел бы – стал бы звездой Народного театра, не играл бы нацистов, чтобы семью кормить.
    Хотела спросить, были ли у отца дети от второй жены, да не стала. Зачем?
    «Гавличков Брод. Русские забрали у нас локомотив. Все на выход. Я был страшно голоден, но талонов на еду у меня не было. Спрашивал у всех, где кормят тех, кто возвращается из концлагеря. Какая-то девушка дала мне горбушку с тремя или четырьмя кусочками колбасы. Девятое мая прошло, восторги поослабли.
    Кто-то сказал, что скорый, вроде бы, поедет в другом направлении, но придет другой, пассажирский, в сторону Брно, через Ждар на Мораве. Но только до Королевского поля, в сам город Брно поезда не ездят, все дороги разбиты. …
    Поехал пассажирским. Приближалось Брно. Я пошел в туалет, малость привел себя в порядок, достал из портфеля чистую рубашку и надел на себя, нужно прилично выглядеть, чтобы Квета не испугалась, думал я».

    Михал встал. Пиво свое дело делает. Вернулся умытым, причесанным, малость привел себя в порядок перед зеркалом. Если, конечно, таковое в туалете имеется.
    – Читаем дальше?
    – Да.
    «Поезд остановился далеко от станции. Длинная процессия пассажиров двинулась вдоль путей в сторону города. Здесь все осталось как прежде, разрушены только два дома. Жизнь протекала нормально, словно бы никто отсюда не эмигрировал, никого не посадили и не убили. Те, кто не вернулся, были забыты. Это по-человечески: каждого волнует лишь его собственная жизнь. Природный инстинкт, механизм самосохранения дает человеку возможность не думать о тех вещах, на которые все равно нельзя повлиять и от которых он сошел бы с ума, если бы задумался над ними как следует».
    – Те, кто не вернулся, были забыты… Что-то в этом роде я писал вам, помните? Что вы пытаетесь восстановить достоинство тех, кого записали в жертвы, и забыли навсегда...
    Красивая женщина с заколками в волнистых волосах вышла из кафе.
    – Похожа на вторую жену отца, – заметил Михал.
    Я запила его слова пивом, это уже была вторая по счету кружка.
    – Дальше будет очень личное, вслух не прочесть.
    Михал подсел ко мне, и мы читали каждый про себя.
    «Хорватская, 12. Дом выглядит по-прежнему, разве чуть обветшал. Звоню. Тесть смотрит в окно, брат Кветы открывает дверь, приглашает в дом. Подымаемся. Тетя Филиппка, согнутая в дугу, спускается к нам навстречу по лестнице, ведет за собой мальчика со светлыми волнистыми волосами, большой головой и большими светлыми лучащимися глазами. Он немного неуклюже перепрыгивает через ступеньку, говорит «Пливет» и подает мне руку. В его взгляде отражается целый мир, полный вопросов и ожидания. Сколько всего, наверное, он навоображал себе, когда ему рассказывали об «отце», и сейчас думает, что из этого правда в этом чужом человеке, который подает ему руку, целует и прижимает к себе. Ах, эти наивные иллюзии!
    Кветы нет, говорят, она на маёвке, но с минуты на минуту должна прийти. О чем-то говорим. Звонок в дверь. Иду открывать. В дверях стоит Квета. Не та Квета, из прошлых времен, красивая, молодая, горящая, и уж совсем не Квета, которую я видел в своих мечтах, в них она с каждым днем хорошела, становилась все более красивой, все более притягательной, все более особенной. А эта Квета – постаревшая, уставшая, с осунувшимся лицом и темными кругами под глазами. Ну а я – разве похож на того, прежнего? У меня к тому же еще и взгляд зэковский, пустой отупелый взгляд, и серо-голубой цвет лица, как у людей, которые долго не видели солнца. Но – будь что будет, передо мной человек, с которым я готов разделить свою судьбу. Обнимаю Квету, целую. Это мгновение я тысячекратно проживал в своем воображении. Но Квета вырывается из моих объятий и говорит: «У тебя нет вшей?» Она конечно права, она заботится о здоровье семьи, но в такой момент… Ах, эти иллюзии! Ладно, поднялись мы наверх…».
    – Разрешите обнять вас, по-дружески… – Михал закашлялся. Слезы, скапливающиеся в горле, не достигали глаз. Он умел плакать, но не позволял себе.
    – Остался последний абзац. – Михал положил мне руку на плечо. – Его я смогу прочесть вслух.
    Мне было неловко признаться в том, что этот абзац я уже прочла. К тому же в возврате к концу, – а я с него начала, – есть своя логика.
    «Мне пришлось еще многое пережить и долго думать, пока не пришел я к выводу, что никакого «возвращения» не существует. Никто из нас не может стать прежним, невозможно вернуть то, что было в тот момент, когда нас разлучила судьба. Дорога обратно привела бы в прошлое, а туда дороги не идут. Разорванную непрерывность склеить невозможно».

    Я осторожно высвободилась из объятий и пошла к кассе – платить. Голова от пива сделалась тяжелой. Плюнуть на архив? Нет, мне нужны списки учеников Немецкой школы за 1933/35 гг., на карикатурах Кина значились их имена. Получив списки, я смогу датировать эти и другие рисунки того же типа.
    Я вернулась к Михалу. Он дремал, уткнувшись лбом в восьмую страницу.

    В прошлое дороги не ведут.
    Но туда ходит трамвай.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:18 pm

    STAND-UP COMEDY

    Номер телефона госпожи Зильберфельд я получила от сотрудницы архива Яд Вашем в ноябре 1989 года. Но с предупреждением – на нее не ссылаться.
    Ссылаться ни на кого не пришлось. Стоило сказать, что я занимаюсь историей детских рисунков, на меня обрушился поток брани и неудержимого кашля. ​
    – От разговоров с невеждами у меня повышается давление, это приводит к приступам удушья, охо-хо-хо-хо-хо… Видите, какая реакция! У меня астма, – простонала госпожа Зильберфельд в трубку. – Воцарилось молчание. Я решила выждать. – Так что вам нужно? – спросила она уже совсем другим голосом.
    Я назначила ей свидание в гостинице «Бат Шева», где остановилась наша российская группа «исследователей катастрофы». Госпожа Зильберфельд была заинтригована – что еще за такая группа?! – и согласилась прийти в четыре.

    ***
    В четыре ноль-ноль раздался стук в дверь. В комнату, тяжело дыша и охая, вкатилась толстая тетка с гримасой отвращения на лице. Лицо как из сырого теста, нижняя губа вывернута наизнанку, глаза сощурены. Повелев распахнуть окно настежь, она плюхнулась на кровать и принялась махать руками. Словно попала в клоаку, а не в нормальный гостиничный номер. Отмахавшись и отфыркавшись, она спросила, чем может служить и, не дождавшись ответа, взяла с тумбочки фотографию пражского еврейского класса до войны, вгляделась. О, это я, это Лилька, Рутка, Милка...
    Я схватилась за карандаш.
    – Не спешите! Дайте выпить воды! Вода у меня с собой, но дайте мне ее выпить! – госпожа Зильберфельд встала с кровати, выпила воды из пластиковой бутылочки, села за стол, и, упершись руками в колени, задышала открытым ртом.
    – Где ваша группа? Чью память вы приехали потрошить? Из-за вас я не буду спать неделю!
    Мой чешский выводил ее из себя, английский раздражал. Она устроила мне экзамен по истории Терезина. Знаю ли я про госпожу Маргот Кёрбель?
    Нет.
    – А вот я знаю! Я увидела ее впервые на ступеньках нашего детского дома Л-410. Она выдергивала нитки из какой-то полотняной ткани. Она шила брюки, работала в Терезине швеей, нежная, милая. Шила из барахла красивые вещи, заботилась о том, чтобы мы хорошо выглядели. И старательно учила чешский язык. В отличие от некоторых. Однажды, уже в Иерусалиме я купила платье, и его нужно было подшить. Продавщица вызвала швею. Это была Маргот. Она пережила Освенцим, вышла замуж за чудного человека и приняла христианство. У них был скотч-терьер, жили они в монастыре, в Эйн-Карем. Муж умер, она сошла с ума, говорила на полном серьезе, что на бойлере слой желтой пудры, это ей подсыпают монашки, чтобы отравить. В Терезине, в ненормальной жизни, она была нормальной, а в нормальной жизни – спятила. Понимаете, к чему я клоню?
    Детские рисунки госпожу Зильберфельд не интересовали. Уроки Фридл она не посещала. Она – человек театра. Что я знаю про театр в Терезине?
    Две книги, чешская «Театр в Терезине» и английская «Музыка в Терезине» – лежали рядом с подушкой.
    – Этого свинтуса я знаю, – Госпожа Зильберфельд взяла в руки английскую книгу и потрясла ее в воздухе, – нашла у него сотню ошибок, выслала список в десять страниц, и что вы думаете? Молчок. Ни слова благодарности. – Но тут есть одно фото, – госпожа Зильберфельд чмокнула себя в пальцы, пробежалась щепоткой по гребню страниц и застыла. – Вот он, мой Швенк! Какая у него была улыбка, какую грусть излучали его глаза…
    – Он ваш родственник?!
    Госпожа Зильберфельд подарила меня долгим пронзительным взглядом, после чего начала говорить, и говорила долго, не останавливаясь, не делая пауз.
    – О, Швенк! Ма-арвелос! Перголези, Опера буфф. Представьте – он играет немого слугу и не знает немецкого! Я – за кулисами, мне четырнадцать лет, мне поручено ответственное задание – в нужный момент выпихивать Швенка на сцену. Сцена, можете себе представить, такусенькая, весь реквизит – бревно на шарнире, детская качалка. Марион Подольер, марвелос контральто, в роскошном платье от Франтишка Зеленки, – он все создавал из ничего, костюм Марион – из ночной рубашки, которую мы нашли в тряпках из мертвецкой. Марион сказала Зеленке: «Франтишек, я не могу дышать!» Франтишек взял ножницы – ррраз – и глубокий вырез... Понимаете, что случилось, – Марион выходит к публике, кланяется, и... грудь ее ну не то чтобы полностью обнажается, этого бы я не сказала, врать не стану, – но декольте завидное. Я рассказываю все, как было, другое дело – меня некому проверить, – Зеленку убили, Швенка убили, всех убили, а те, кто остались, могут врать напропалую, что и делают, кстати, без зазрения совести... – Госпожа Зильберфельд глотнула из бутылки, вытерла лоб носовым платком. – И вот Подольер возносится на качалке, а Берман – марвелос баритон, – кстати, он жив и поет в Национальном театре Праги, – внизу, и они с Подольер поют дуэтом. Швенк – посредине, жонглирует малюсенькими катышками из хлеба, они попадают ему в рот и исчезают, на обратном пути он ловит рукой воздух, хлеб-то проглочен, – отталкивает небрежным жестом воздушный катышек, но спохватывается и продолжает одной рукой жонглировать, а другой шарить по карманам, пытаясь найти там еще один хлебный катышек, но нет... О, Швенк, я обожала его, обожала... Он сочинял на ходу. Например, Томми Полак, – ах, Томичек! – нашел зонт. А это было время эпидемии вшей. Кошмар, они сыпались на тебя дождем. Так Швенк стоял под зонтом и рекламировал зонт как «Новейшее средство борьбы со вшами». Неповторимо! Все эти аксессуары – драные зонты, ночные рубашки, вышитые крестиком, достались нам от старушенций из Вены и Берлина. Старушенции! Они были младше, чем я сейчас, и сгорали в Терезине, умирали от голода. Нам перепадала их немыслимая одежда, – панталоны эпохи Франца Иосифа с дырой посредине, чтобы не снимать, когда идешь по нужде, шляпы с перьями... Майн Готт! Словно они ехали на курорт в Баден-Баден... Швенк! Непроницаемо серьезный, мы смеялись до икоты, а Цайлайс! А Бейчек, маленький мальчик, Швенк выпускал его на сцену, и тот устраивал настоящий stand-up comedy.
    ... Нет, это нельзя повторить, it’s gone, it’s gone, it’s gone, – все в прошлом! А Труда! У нее вечно отрывались пуговицы, я таких нерях в жизни не видывала, но актриса! В «Последнем велосипедисте» она выходит на сцену, говорит мечтательно: «С утра я думала, что будет дождь, а поглядите, развиднелось». Труда-Маничка... Швенк изо всех сил заигрывает с ней, а она все про погоду да про погоду... Кстати, Труда в Праге, умирает от рака. У нее был плохой слух, и когда нужно было петь, она открывала рот, и Швенк пел за нее... it’s gone, it’s gone, it’s gone!
    – Маргит, вы потрясающая актриса!
    – С астмой, – замахала она руками, – и с такой фигурой?! Хотя я метила в актрисы. Поступила в Праге в театральное училище, но в 1948 году отчислили. Те из нас, кто чудом выжил, попали под статью «непролетарское происхождение». Сколько нас вернулось из концлагерей, и куда? Дома заняли чужие, вещами нашими пользовались чужие… Кроме непролетарского происхождения нам ничего не принадлежало.

    ***
    В 1949-м Маргит приехала в Израиль, вышла замуж за Зильберфельда, работала официанткой в кафе «Нава». Живут они тесно, гостей не приглашают. Есть кошечка Муци-пуци, самая хитрая из всех иерусалимских кошек, и Зильберфельд – самый эрудированный из всех иерусалимских библиотекарей. Знает десять языков, умен как сто чертей и ревнив как Отелло!
    В 1990 году мы всей семьей переехали в Израиль. Выставку «От Баухауза до Терезина» в Музее Искусств Яд Вашем, которую я курировала, высоко оценила местная пресса. Маргит была горда нашей дружбой. И при этом постоянно упрекала меня в том, что я беспардонно влезла в ее жизнь, что я ее пользую, что из-за меня она лишилась сна, и тому подобное. При этом она ревновала меня ко всем выжившим, и, чтобы не оставлять меня с ними наедине, устраивала демарши.
    Вот прихожу я в кафе «Нава» к назначенному часу встречаться с Эвой. Но вместо Эвы в большом полупустом зале сидит Маргит в новом ситцевом платье, в мелкий цветочек, с оборочками и рюшечками. Серые стеклышки глаз как бы не видят меня.
    Артистизм растекся по ее жизни как сырое тесто по противню. Но тут сломалась печка, и пирог не спекся. А у других – спекся. У тех, кто пробился на сцену «передком». Через постель. Она не такая! И за это расплачивается.
    За соседним столиком примостились громкоговорящие хабадники.
    – Им нужно, чтобы все их слышали, – говорит Маргит по-чешски. – Моя бабушка составила бы им хорошую компанию, но она умерла в лагере как все, плевать Богу на ее праведность. И на этих Ему наплевать!
    – Где же Эва?
    – Она не придет. Я ее отговорила.
    Меня не занимают отношения Маргит ни с Богом, ни с людьми. Она никого не жалует, кроме Бонди (так зовут ее высокого носастого мужа в черной шляпе, под которой обитает банк данных по всем областям науки и культуры), он единственный, самый-самый и т.д. и т.п.
    – Ты бы спросила меня сначала, стоит ли говорить с Эвой, я бы сказала – нет. Про Терезин она ничего не помнит. Ее депортировали в мае 1943 года в Освенцим. ТАМ отшибает память. Мне бы точно отшибло.
    ТАМ Маргит не была. Не хлебнула сполна. Проштрафилась. Не пригласят ее в Яд Вашем стоять с факелом в руках на церемонии в день Катастрофы. Такая вот планида – ни актрисой не стала, ни полноценной жертвой.
    Я сказала Маргит, что нашла в Праге фотографии Швенка и его стихи, довоенные и терезинские.
    – Зачем тебе это?
    – Ты влюбила меня в Швенка.
    – И дальше что?
    – Напишу пьесу. Или сниму фильм, еще не решила.
    Маргит замахала руками.
    – Даже не пытайся! Это невоспроизводимо. Знаешь про Восковца и Вериха? Эти два комика создали в Праге перед войной политическое кабаре. Они стояли перед занавесом и вели диалог, очень смешной. На злобу дня. То же самое – кабаре Швенка. Это невозможно восстановить. Например, он выходит и начинает рассказывать о том, что только что случилось. А в лагере все время что-то случается. Скажем, он вышучивал деятельность отдела по работе с молодежью. О чем это было? Не помню. Сплошная импровизация. Неповторимая. Повторялись только песни, например, «Хола Хоп, пшителе»…
    Маргит поет. Жаль, что диктофон не на столе, стану доставать, замолкнет.
    – Слышишь, это марш, уже в самом этом жанре таится политическая подоплека. Он же не пел «Дунайские волны»! Я была без ума от Швенковских «Актуалий». Представления давались раза три в неделю. В Магдебургских казармах. Чудесный маленький театр, куда втискивалось от ста пятидесяти до двухсот человек. Люди стояли, сидели, я была по ту сторону, в реквизиторской. Я обожала это, обожала каждую секунду, проведенную там.
    Терезин был – ее, театр был – ее, и Швенк был – ее.
    – Маргит, ты звезда, твое место – на сцене!
    – Фу, фу, фу! Звезд я в Терезине навидалась. Даже танцевала с ними пародию на Гитлерюгенд. Камилла Розенбаум, великая балерина, я, и еще одна блондинка, не могу вспомнить ее имени. Но с ужасной судьбой. После войны влюбилась в русского офицера, жила с ним, и он ее убил. Разрезал ножом на куски. Я не хочу никого обижать, но тебе это не по зубам.
    – Да, мы русские такие… Нож в руки…
    – Не передергивай! Хочешь, чтобы толстая корова с одышкой танцевала на сцене?! Это всех умилит, особенно нашу примадонну, госпожу Шён! Вот уж она позлорадствует.
    Нава Шён, актриса из Терезина, которой удалось продолжить театральную карьеру в Израиле, была для Маргит врагом номер. Одно ее имя вызывало у Маргит приступ астмы.
    – Эта бездарь переспала со всеми, включая самого Мурмельштейна, эту жирную образину! Он пользовал ее и потому оставил при себе в Терезине, а всю ее семью отправил в Освенцим. Тем же способом она и в Израиле пробилась.
    Маргит задышала как жаба, кадыком. Хорошо, что у нее при себе ингалятор. Оросив струей из флакончика открытый рот, и все еще даваясь кашлем, она – просипела:
    – Ни в коем случае не читай ее книгу! Одно название чего стоит: «Я хотела стать актрисой». Так она же ею и стала, к чему кокетство! Бесстыдница! Описала все свои романы… При живой дочери. И что после этого дочке делать? Примкнуть к ортодоксам.

    ***
    Наву я полюбила с первого взгляда, а ее книгу на чешском – с первых страниц.
    «Израиль, Хайфа, 1987 год. Вот уже сорок лет я пытаюсь найти ответ на вопрос: была ли потребность в культуре источником творческой активности, или все проще – творческие люди просто не могут не творить. Наверное, и то и другое.
    Общая еврейская трагедия сузилась до трагедии личной: немцы запретили мне играть. Немцы отняли у меня театр. Без театра я не могу и не хочу жить. Должна играть, здесь и сейчас.
    Вспоминается один из первых вечеров в Терезине. Сидим на полу. Вернее, на голой земле. Вытоптанная земля, на которой мы поначалу спали без тюфяков и матрацев. Мы знакомимся. Ты откуда? Кто по профессии? Когда выяснилось, что я актриса, сразу попросили: «Выдай-ка чего-нибудь!» Я обрадовалась. Я знала на память два тома стихотворений и десяток монологов из разных пьес.
    Новость об актрисе быстро разнеслась по лагерю. Я стала выступать в казармах вечером, после работы. На работе я складывала в уме тексты для вечерней программы. Не думаю, что жажда творчества возникала в Терезине от желания уйти от окружающей реальности в иллюзорный мир. Правильнее было бы сказать, что в творчестве выражалась наша твердая воля – не поддаваться, любой ценой продолжать дело жизни.
    Столь ли важно, что дома у меня были все удобства, а здесь я лежу на земле или на досках? Важно, о чем думаешь, лежа в мягкой уютной постели или на досках, – я думала о балладах Вийона. Немалую роль тут играл возраст. Мы были молоды. В двадцать лет необходимо творить, любить, в двадцать лет голод и тяжелый труд переносятся легче.
    Возвращаясь памятью к тем временам, я понимаю, сколь абсурдно было выступать в Терезине с пьесой Жана Кокто «Человеческий голос», где все действие происходит в парижском будуаре. Роскошная постель, телефон. От него тянется шнур в несколько метров. Женщина говорит по телефону с возлюбленным, который решил ее бросить. Шнур – как пуповина, через которую она с ним связана. И вот она ходит с трубкой у уха по комнате, лежит на постели, сидит на полу. Полуторачасовой монолог. Чокнутая молодая актриса с пылом и страстью прощается с возлюбленным на терезинской сцене. А передо мной сидят те, кто был насильно отнят у своих любимых, те, кому и расстаться-то не дали по-человечески. И вот чудо: публика слушает, не шелохнувшись и – рукоплещет. Она благодарна мне за духовное переживание, за то, что я всколыхнула в них.
    Тогдашнее население Терезина состояло из евреев Центральной Европы. В первую очередь из Чехии, затем из Германии, Австрии, Голландии и Дании. Люди из средних слоев населения, со своими культурными пристрастиями и запросами, посещение концертов и театров было одним из них.
    О культуре Терезина были написаны десятки книг. Боюсь, что читатель, который там не был, может подумать, а было ли там вообще что-нибудь, кроме концертов и спектаклей? Ах, да, Терезин. Прекрасное место. Война, и такая идиллия! Оазис покоя и искусства. Но все же те, кто хоть немного изучил историю, знает, в каких нечеловеческих условиях мы «творили культуру». Нас называют героями без оружия. Не думаю, что мы были героями. Какие там герои! Нам было двадцать лет, вот и все.
    В первые месяцы я составляла программы из того, что помнила наизусть. Стихи чешских поэтов, французская поэзия в переводе Карела Чапека. Наше поколение между двумя войнами зачитывалось поэзией Рембо, Аполинера, Риктуса, Бодлера, Кокто.
    «Якобы жизнь» – вот одно из представлений о Терезине. Таков и подзаголовок к изданию дневников Редлиха. В чем проявлялось это «якобы»? Склонившись над миской с жидкой бурдой, которую актеры местного кабаре назвали «Бесконечной симфонией», люди давали друг другу рецепты заморских блюд. Светские дамы распускали перья, хвастаясь бывшим богатством и прислугой. Всем, что было и не было. Как в терезинском анекдоте, где такса говорит: «Это было в те времена, когда я в Праге была сенбернаром».
    При этом люди театра видели реальность, они жили здесь и сейчас, и воображение помогало им создавать искусство из реальности.
    Прежде я никогда не занималась превращением литературных текстов в пьесы. Как поставить рассказ? В Терезине мне пришлось делать это, и не однажды. С этой точки зрения Терезин был «Моими университетами». Огромное желание жить, все превозмогающая воля, – на этом мы и держались, балансируя между жизнью и смертью. Мы творили на пределе возможностей и тем утверждали жизнь».

    В 1990 году, к нашей первой встрече в Хайфе был накрыт стол, и мы все, Хуберт, муж Навы, Вилли Гроаг, мой муж Сережа (Ни Сережи, ни Хуберта, ни Вилли уже нет на свете), Миша с камерой (теперь он в Америке) пили чай из голубых чашек в белый горох. Потом гуляли вдоль голубого моря, Нава в голубом платье, Вилли в голубой рубашке, – все было голубым.

    ***
    Чета Зильберфельдов являлась в кафе загодя. Я никогда не опаздывала, чтобы не вызвать преждевременного гнева. Маргит найдет за что на меня обрушиться, но лучше, чтобы это произошло не сразу.
    Черная шляпа, огромный нос, мундштук с пластмассовой сигаретой – это Бонди. Он бросил курить двадцать лет тому назад, но от «соски» так и не отучился.
    – В детстве Бонди был таким уродом, что родители стеснялись выйти с ним на улицу. Будапешт город аполлонов бельведерских, можно подумать! Я забрала к себе эту поганку, и посмотри на него, ты видела мужчину интересней моего Бонди? Отелло!
    – Маргитка, не шали!
    Маргит закинула одну руку за спинку дивана, другую уперла в колено, уставилась на меня. Я должна получить свою дозу презрения. Для профилактики.
    За соседними столиками говорят по-венгерски и по-немецки. Здесь Маргит в свое время дефилировала с подносом, а ее коллега, еврейка из Польши, все еще стоит за барной стойкой. Перейдя из разряда обслуживающего персонала в клиенты, Маргит глаз не спускает с молодых официантов, отчитывает и поучает, но и щедро награждает чаевыми.
    – Дама из Польши, к твоему сведению, всю войну просидела в колодце с братиком, ей было тринадцать, а братику семь. И поди – докажи! Так что пособия из Германии ей не выдали, а мне выдали – за Терезин. Иначе пришлось бы подрабатывать, на пенсию и Муци-пуци не прокормить.
    Я разложила перед Маргит копии скетчей художника Лукаша, нарисованные на репетициях. Маргит надела очки и попала в свой Терезин.
    – Готт зай данк! Это же Мишка, Франтишек Мишка! В «Так, но иначе» он играл Цезаря, а Цайлайс Антония. Цайлайс лежал на погребальном возу, самом настоящем, для развозки мертвецов, – и шевелил пальцами ног, а Мишка, возвышаясь над ним, произносил знаменитый монолог Цезаря на идиш, не идиш-идиш, а Швенки-идиш... Мы просто падали... Подольер! Это же Марион Подольер в «Ля серва падрона»! Посмотри, та самая ночная рубаха, с вырезом... Где ты это нашла?!
    – В Яд Вашем.
    – Везет тебе! Мне, все это пережившей, они ничего не показывают.
    – А ты их просила?
    – Этого еще не хватало, унижаться перед теми, кто ни разу ко мне не обратился, ни о чем меня не спросил. У них свои авторитеты, примадонна Шён…
    Хорошо, что в этот момент Маргит увидела портрет Зеленки, и приступ астмы прошел стороной.
    Поцеловав указательный палец, она приложила его к саркастической физиономии, тонкие губы дугой, глаза под тупым углом к носу, – о, Зеленка!
    – Европейская знаменитость! Он работал в «Освобожденном театре» с Восковцем и Верихом. С его приходом в Терезин, кажется, летом 43-го, началась новая эра. Костюмы и декорации к «Женитьбе» Гоголя, «Брундибару», к кабаре Швенка, грим, свет, сотни скетчей... Ему было лет сорок, но мне он казался старым... Погоди, – Маргит отпихнула мою руку, подкладывающую новый лист. – Это точно Швенк! Майн Готт! Но какой плохой рисунок... Он выглядит гораздо старше и, я бы сказала, крупнее. Он ведь был маленьким, такой типчик, ничего особенного… Увидишь – полюбишь. А здесь у него слишком шумные глаза. У Швенка они были тихими, лучистыми. Рот улыбается, глаза грустят. – Маргит помахала рукой официантке. – Три бокала савиньона! О, Гонза Фишер! В «Женитьбе». Он сломал руку, и ему пришлось играть в гипсе. Видишь, не вру, рука на привязи... Кстати, он жив. «Женитьба», марвелос! Марвелос! Я ходила на «Женитьбу» трижды, из-за Цайлайса, – он играл Подколесина. Это был театр Густава Шорша, адепта вашего Станиславского. Шорш тоже казался человеком солидным. Недавно высчитала, сколько ему было. Двадцать четыре! На своих спектаклях он всегда сидел с носовым платком во рту, в зеленом свитере, дырки и колтуны из шерсти, напряженно следил за происходящим, не вынимая платок изо рта. Он был очень странным, высокий, худой, большой орлиный нос, очень глубоко посаженные глаза, чуб, спадающий постоянно на глаза.
    – Маргит, напиши книгу!
    – Я?!
    – Лена не в силах все за всех писать, – защищает меня Бонди.
    – Между прочим, об этом ее никто не просит, – огрызается Маргит.

    ***
    За эти годы Нава несколько раз умирала и воскресала. Как-то при мне упала в обморок, я отвезла ее на скорой в больницу, а через два дня встретила на концерте. Птица-феникс.
    После смерти мужа она перебралась к дочери в Кирьят-Йеарим, то бишь в Лесной поселок, рядом с арабским городком Абу-Гош. Туда она ездит на музыкальные фестивали, в Лесном поселке нет ничего. Ни кино, ни театра. Тут живут ортодоксы, к коим и принадлежит ее дочь. Здесь нет моря, но зато Иерусалим недалеко.
    В трехэтажном доме у Навы своя комната с отдельным входом с улицы. Из Хайфы она привезла сюда любимый синенький шкафчик, все, что осталось от пражского детства. Чешский фольклор впритык к холодильнику, больше его и девать некуда.
    Пока Нава достает голубые чашки в белый горох, кладу на стол диктофон. Рассердится – уберу. Но ей сейчас не до этого. Она разливает чай. В молодости она могла делать сто дел делать разом, теперь нет. Чай спитой, из одноразовых пакетиков, использованных, наверное, раз пять, не меньше. Нава на всем экономит.
    – Нава, расскажи про Хуберта!
    – Это еще зачем? Ты же читала мою книгу!
    – Хочу записать твой голос, пожалуйста… С того момента, как Мария сбежала с похода смерти.
    – Про то, как Хуберт носил ей еду в Праге? Почему ты не ешь кекс?
    Навин кекс – самый дешевый из кексов. С малюсенькими цветными мармеладинками. Она покупает сразу три – скидка десять процентов. Кекс не портится, а при том, что гости приезжают в это захолустье редко, ей, по ее расчету, трех кексов до самой смерти хватит. Тут она ошиблась. Со дня, который я описываю, оставалось без малого четыре года.
    – Представляешь, уже не могу вспомнить, как я очутилась в Праге. Может, у меня в книге написано? Ладно, дома посмотришь. Кажется, это было в сентябре 1945 года, но я не очень уверена. Пришла пешком? Приехала на поезде? Или на машине? Как бы то ни было, я вернулась. Помню квартиру моей сестры Марии, но не помню, как я туда попала. Оказывается, Мария жила в Праге с января 1945-го. Пятеро девушек сбежали из Освенцима, по дороге с работы в лагерь. Мария – одна из них. Шли они, в основном, ночами, по трассе «Освенцим – Прага», сперва в зэковской одежде, потом в одежде, украденной в брошенных домах, и добрались до Праги. Им удалось связаться со знакомыми, найти тех, кто готов их прятать, готов рисковать жизнью!
    Марию спрятал в подвале сын известного художника Славичека. А еду ей носил мой Хуберт, тогда он еще не был моим, понятно.
    – А как он узнал, где она прячется?
    – Ему отправили шифрованное сообщение.
    – Кто отправил?
    – Понятия не имею. Может, сама Мария? Или сын Славичека? Нет, он только предоставил помещение, сестра была там одна. Слушай, вспомнила! Дворжак. Высокий, статный чех. Да, точно, он был связным. Это ж он мне рассказывал, что Мария попросила у него губную помаду, и тогда он понял, что такое женщина. Она всегда должна хорошо выглядеть. Даже взаперти! А я красилась только для театра, между спектаклями – никогда. Грим – это яд для кожи. Какими кремами ни мажься, – лицо, кожа как наждачная бумага.
    Нава потрогала пальцами впалые щеки, встала. На ней – узенькое темно-зеленое платье с белым кружевным воротничком, на голове – серо-бурый парик – волосы вылезли после химиотерапии.
    Вернулась из ванной блестящая – увлажняющий крем, розовые губки бантиком.
    – Все-таки не вся память с волосами ушла, – говорит Нава, – видишь, Дворжака вспомнила! Жаль, забыла упомянуть его в книге. А может, и не забыла? На чем мы остановились?
    – На Хуберте.
    – Доскажу про квартиру. Так ярко увидела ее прихорашиваясь. – После того как в день освобождения из Праги немцы удрали, – я тогда еще была в Терезине, из-за тифа русские установили карантин, – Мария с друзьями заняли огромную квартиру. От эсэсовской семьи остались не только рояль и кухонные принадлежности, но холодильник, и даже шуба. Там мы все жили, все, кто возвращался. Сколько нас было! Спали не только на полу, но на рояле и под ним. Я – на двух стульях, составленных вместе, под шубой из песца, серой, с голубым отливом. Мария вскоре вышла замуж за актера, и они переехали в Чешские Будеёвицы, им предложили место в театре. Представляешь, в Терезине она играла у Шорша в «Женитьбе» Гоголя, и в Будеёвицком театре получила ту же роль. Это кино. В двух сериях. Представляешь, вот она на терезинской сцене, вот она в Освенциме, на походе смерти, побег, в Праге, но взаперти, победа, она узнает, что никого не осталось из всей семьи, про то, что я выжила, она узнала только летом, – потом эта квартира, – любовь, – опять театр, и опять «Женитьба». Но уже без Шорша, без той гениальной терезинской труппы, с туповатым режиссером прокоммунистического толка… Смирение, апатия. При этом – свобода.
    Вторая серия. Сестра-актриса, то бишь я, уезжает в Израиль после коммунистического переворота. Там она учит иврит, живет в кибуце, мечется, хочет на сцену, с кем-то спит, рожает девочку. Жара, пальмы, кибуцные распорядки, в голове звучит чешский, рот вяжет иврит, постоянная жажда. Пафос победившей страны. И снова Кокто! Опять она ходит с телефоном по сцене, опять объясняется с возлюбленным, только теперь не на чердаке, не перед рафинированной европейской публикой, а в кибуцном клубе. Перед ней загорелые молодые евреи – рабочие и колхозники. На сцене она страдает от неразделенной любви, а в жизни любви нет. Так, случайные связи.
    Мария в Чешских Будеёвицах тоже рожает девочку. Ее муж-чех вступает в компартию. Она, бесстрашная, сбежавшая с похода смерти, теперь боится переписываться с сестрой. До начала 60-х. В августе 1968 года у Марии обнаружили рак.
    Сестра, то бишь я, впервые летит в Чехословакию. Аэропорт, автобус до центральной станции, автобус в Чешские Будеёвицы. Чужой дом, родная сестра. Возьми меня на море, в Югославию… Перед смертью Мария просит сестру встретиться в Праге с Хубертом. Хороший человек. Носил ей еду во время войны, рисковал жизнью.
    После похорон сестра, то бишь я, возвращается в Прагу и встречается с Хубертом. Они сходятся сразу. На календаре – 19 августа. В ночь на 21 августа пришли советские танки. Хуберт провожает Наву, меня, до самой границы. С той поры минуло две тысячи девятьсот восемьдесят пять дней. Они переписываются постоянно, – от надежды – к отчаянию. От отчаяния – к надежде. И все же пришел их день. Пятидесятилетняя Ассоль стоит на пирсе, корабль из Кипра заходит в Хайфский порт. Хуберт и Вава снова вместе. Хеппи энд.

    Хорошо, что уцелела эта запись. Звучит как радиопостановка.
    Они прожили вместе двадцать лет. Иврит Хуберт не выучил, с Навой и ее друзьями он говорил по-чешски. Однажды я увидела, как он, во время встречи бывших узников Терезина в кибуце Гиват-Хаим, где присутствовала Нава, собирал шишки в большой мешок. Высокий, с седой шевелюрой и белой бородой он напоминал лесного царя. По профессии он был лесником. «Пойдут на растопку, – объяснил он мне, – Мы с Навой любим сидеть у камина и смотреть в огонь».
    Вскоре после Бархатной революции я случайно встретила Хуберта в Пражском кафе. Он невероятно переживал за все, что там происходит, ругал каких-то журналистов, писал опровержения. Наву чешские события мало интересовали. Она ждала Хуберта дома, в Хайфе, где он принадлежал ей безраздельно.
    Умер он внезапно, от тромба, в 1995 году. Вскоре у Навы обнаружили рак, но медицина в Израиле оказалась сильней, чем в 68-м году в Чешских Будеёвицах. Наву спасли, и она терпеливо и мужественно доживала время, предписанное судьбой.
    Сдала все терезинское в музей («Семейству это не нужно, кроме Торы и Талмуда ничего не признают»), все, что касалось истории театра, – в архив при Иерусалимском университете, где она как волонтер переводила чешские тексты на иврит. Иногда я за ней заезжала. Однажды нас там застукал Бонди. Не знаю, зачем он рассказал об этом Маргит, но она позвонила и сказала: «Да, у меня несносный характер, зато я честна перед собой, перед Бонди и Муци-пуци. А ты – предательница, я разрываю с тобой отношения».

    ***
    Если верить еженедельнику, Маргит позвонила мне 8 июня 1996 года.
    – Бонди в больнице. Он невозможный! Покупаю ему черешню и его любимое мороженое. Две ложки, одна черешня, – и роток на замок. Что делать? Может, он тебя послушает? Помоги! Мы в «Шаарей цедек», на восьмом этаже.
    «Шаарей цедек» переводится как «Ворота праведников».
    Там лежит и Нава, только на шестом этаже, в отделении геронтологии. О ней здесь никто не знает. То есть вести об ее израильской славе явно преувеличены. Больная старуха – да и только. Рассказываю молоденькой врачихе о том, что Нава – знаменитая актриса, играла в Габиме, в войну была в концлагере, ставила пьесы, выступала в спектаклях.
    – Да у нас тут вся история пластом лежит, – вздохнула врачиха.
    Нава и впрямь лежит пластом под капельницей. Маленькое личико без зубов, лысая голова в седом пушке. Спит? Нет, глаза открыты, увидела меня, помахала рукой, улыбнулась. Меня она не стесняется.
    Заглянула врачиха, попросила меня отвезти Наву на рентген, раз уж я здесь. В шабат дефицит санитаров.
    Вокруг – сплошное умирание. Конечно, не как в Терезине, в январе 1944 года, когда юная Нава дежурила по ночам в блоке для стариков.
    «На нарах лежат женские скелеты. За ночь умерло девять женщин. Моей задачей было стаскивать их с полатей и выносить на улицу. Старуха в нечистотах. Стонет. Умирает. Кричит, злобится, мечется, не хочет умирать, борется со смертью. В моих глазах она уже мертва. Я стою подле нее, жду, когда все это кончится, чтобы ее вынести. Но она не желает сдаваться. Размахивает руками и ногами, колотит ладонями по нарам, злится, проклинает все на свете. А я смотрю и смотрю, и вдруг ловлю себя на мысли: «Вот это я когда-нибудь сыграю на сцене. Когда-нибудь я буду играть такую роль. Все это нужно запомнить. До мельчайшей подробности...» При этом старуха извивается, молотит руками в воздухе. «Вава, стыдись, ты отвратительна. Нет в тебе сострадания, у тебя на уме один театр. Ты не человек!..» Да, я сама себе противна. Это правда. Я правдивая актриса.
    Везу «правдивую актрису» на кровати. Халат распахнут, одной груди нет, все тело в шрамах от операций, кожа на руках – темный пергамент, пятна запекшейся крови и свежие ранки. Обо что не заденет руками – сдирается кожа.
    В промежутках между рвотами она вдруг успокаивается, что-то вспоминает и смеется.
    – Есть тут одна корова в Иерусалиме, и вот уже сколько лет мои романы не дают ей покоя. Мол, я, спала с Мурмельштейном за то, чтобы он меня в Освенцим не отправил. Неправда. Мне с ним было хорошо в постели. Он знал толк. К тому же был образован, умен... Но мне бы в голову не пришло сказать, что я его любила. Ой, ой, скорей!
    Наву тошнит.
    Санитарка подоспела вовремя, убрала за Навой, переодела в чистое, завезла в кабинет. Просвечивать прозрачного человека…
    Сижу среди больных, думаю про Мурмельштейна и Иосифа Флавия.
    Флавий избежал гибели при восстании Бар Кохбы. Укрылся у римлян, написал книгу «Иудейская война». Мурмельштейн – единственный из трех глав еврейского руководства, дождался освобождения в Терезине, после войны жил у римлян, какое-то время работал в библиотеке Ватикана, где написал книгу о евреях Терезина.
    Наву вывезли. Ждем заключения рентгенолога.
    Рассказываю ей о том, что Мурмельштейн в 37-м году издал книгу про Иосифа Флавия.
    – Это история для романа. Пиши.
    Наву снова рвет. Когда мне писать?!
    Получили заключение рентгенолога, едем в палату.
    – Слушай, что я нашла в больнице между талмудами, – шепчет Нава, – книжку про Хиросиму, на немецком, представь себе.
    В палате тихо, старушки спят.
    – Дай мне ее и иди, буду читать. Странный мы народ, все о своем да о своем, а про Хиросиму забыли.

    ***
    Поднялась к Зильберфельдам.
    Отелло дышит в зеленую маску, плотно обтягивающую его огромный нос. Беззубый рот и огромный нос – нечто вроде горного ландшафта Иерусалима.
    На одеяле – венгерский журнал. Зильберфельд – еврей из Будапешта, вывезенный оттуда в 44-м в Эрец Исраель транспортом Кестнера. За большие деньги.
    Маргит вяжет кофточку кому-то, кто еще не родился. Или Зильберфельду ко дню перерождения.
    Пустой рот произносит что-то по-гречески. Маргит выпячивает губу, запевает, Зильберфельд подхватывает, под маской. Дуэт в «Шаарей Цедек». Что он сказал, что они пели вместе? На всякий случай не спрашиваю, иначе Маргит выступит с речью о моем невежестве.
    – Муци-пуци принесла котят, таскает их в зубах по комнате.
    На иврите Маргит говорит о кошке с некоторым пренебрежением, на чешском – ласково.
    – Кстати, ты знаешь, что Нава здесь, на шестом этаже.
    Я киваю. Не приведи бог сказать, что я была у нее.
    – Никто ее не навещает… Но сама я больше к ней не пойду, много чести. Вчера была у нее, и она сказала – не надо меня навещать, занимайтесь своим мужем. Видела такую мымру?!
    – Когда человеку плохо, он что хочешь скажет.
    – Законно, – подтверждает господин Зильберфельд. – Я тоже как ляпну, так Маргит – ууу-ху!
    – Лежи и дыши! – говорит Маргит. – Совершенно невозможный!
    Зильберфельд воздевает палец.
    – Знаете ли вы, уважаемые госпожи, что является наивысшим удовольствием? А наивысшее удовольствие – это слушать, как о тебе говорят. Неважно что. Лишь бы говорили.

    ***
    Через пару дней Нава уже прохаживается по коридору в больничной бело-голубой пижаме. Цвета израильского флага.
    – Слушай, вывези меня отсюда на чистый воздух.
    – На коляске?
    – Вот еще дурь! На лифте.
    Хочу взять ее под руку – не дается. Держится прямо, выправка, статность – все при ней.
    Мы садимся на скамейку. Надышавшись, она говорит мне про Франтишека Лангера, – нашла его книгу среди всей этой «хахабурды», видно, какой-то чех помер.
    В рассказе Лангера помер переплетчик. Но продолжает жить: ему приносят в работу книги, жена ставит перед ним тарелку... Другой рассказ про женщину, у которой умерла дочка. Ей отдали коробку с прахом, но она не могла примириться с дочкой в коробке, пока не захоронила ее. Теперь ей спокойно – в земле тоже свой простор.
    – Мне уже все равно, жить или умереть. Отдалась врачам, пусть делают, что хотят. Нет, ты только посмотри на этих царей земли, – указывает Нава на группу евреев в черной одежде и черных высоких шляпах. – Не понимаю и не желаю понимать. Настроили поселений... Отгородились заборами. Чтобы никого не знать, кроме себя. Я говорю внуку: «На свете столько разных людей...» А он на полном серьезе отвечает: «Евреи важней всех. Так сказал Элохим». Ты думаешь, их волнует Израиль? Нисколько! Все, молчу. Я вообще не хочу жить в таком мире.
    – А в каком ты бы хотела жить?
    – В том, где важен человек, а не его национальная принадлежность. В Терезине, при всей скученности, евреи не превращались в однородную массу. Какие это были яркие характеры... Пошли лучше в палату. При Оре я стараюсь молчать. А тут разворчалась.
    В лифте Нава поправляет парик, облизывает губы.
    – Помада бы явно не помешала, – говорит она, но от моей отказывается. Цвет не тот.
    – Кстати, эта Маргит явно метит в праведницы. Приходила меня проведать. С конфетами.
    – Нава, да не сердись ты на нее, она хорошая. И у нее блестящая память.
    – К счастью, этим недугом я давно не страдаю. Сыграла 130 ролей и не помню ни ролей, ни содержания пьес. Вообще ничего.
    Актриса на шестом этаже не помнит ни одной своей роли. А актриса с восьмого этажа не сыграла ни одной роли, но помнит все пьесы и все чужие роли, в том числе и Навины.

    ***
    Вскоре Бонди не стало. Его похороны однажды уже состоялись в моем рассказе двадцатилетней давности. Рассказ назывался «Похороны Небывшего». В рассказе провожали в последний путь старого библиотекаря Абрама Давидовича Иерусалимского. Та же картина, на кладбище явилось семь человек. Видимо, такова судьба библиотекарей, жить и умереть невидимкой. Если бы книги могли ходить, на похоронах библиотекарей было бы не протолкнуться. У ямы, в которую сбросили с носилок тело Зильберфельда, стояли Маргит, мы с мужем и четверо соседей. Работникам хевры кадиши пришлось задержаться для миньяна – иначе не сказать кадиш.

    После смерти мужа Маргит, как и полагается по еврейским законам, сидела шиву. Так я впервые переступила порог квартиры, куда при жизни Бонди не допускалась. Маленькая комната с двумя большими кроватями по обе стороны зарешеченного окна, журнальный столик у телевизора, полка с книгами в коридоре…
    – Куда девать литературу на венгерском? Чешскую и немецкую я сама разберу, ивритскую и английскую… Ах, сколько мне осталось…
    Мы пили лимонную водку и курили тонюсенькие ментоловые сигареты.
    Не знаю, как это сочеталось с астмой, но за ингалятор она не хваталась, не распахивала окна настежь. Маргит нуждалась в чьем-либо присутствии, не обязательно в моем, но судя по всему, мало кто навещал ее в скорбную неделю.
    Мила она необычайно, особенно после водочки. Впервые говорила не только о Терезине. У нее был роман, платонический, разумеется, с неким Л. Бонди она бы не изменила. Заводить шашни на стороне?!
    Ее тусклое повествование о жизни в Израиле расцвечивалось разве что поездками в Вену и оттуда, в Тшебонь. В Вену за ней приезжал шофер, вез ее в Тшебонь, в пансионат, где ее готовы принять в любой час дня и ночи, – ее чешский язык всех потрясает, – она пронесла его нетронутым через все испытания, ее чешский не замаран сленгом и омерзительными аббревиатурами. Госпожа Чокова, хозяйка пансиона, сдувала с нее пылинки.
    – Мы были богатыми… Ах, какой дом был у нас в Чешских Будеёвицах! Угловой, на центральной площади. Напротив – приемная доктора Фляйшмана, он лечил кожные заболевания. Моя мама у него лечилась. В Терезине он стал второй фигурой в организации здравоохранения. Потрясающий врач, поэт, художник… И очень одинокий. У него не было друзей. Будучи потрясающим художником, он никого не учил искусству. Был очень жестким. Может быть потому, что как врач он должен был принимать жесткие решения. Его ничем нельзя было растрогать. До него невозможно было добраться. Иногда он приходил в комнату, где я жила, и спрашивал девочек: «Маргитка здесь?» И ко мне: «Маргитка, пойдешь со мной?»
    Мы взбирались на крепостной вал, там он рисовал, а меня просил петь. Ему нравилось, как я пою чешские народные песни. Я никогда не заговаривала первая, стеснялась, но, когда он обращался ко мне, отвечала. И так продолжалось около года. Это была очень странная дружба.
    Осенью 44-го года его отправили в Освенцим. Он был знаменитым врачом, он мог каким-то образом избежать этого. Но унижаться не стал. Моей маме он предложил занять комнату, где жил с еще одним доктором. Там было уютно, к тому же нам достались четыре самодельные кровати. Мы поселились там с мамой и обоими дядюшками.
    Это была изумительная комната со столом посредине и лавками по обе стороны. Там и были обнаружены всякие вещи: последняя картина, письма, разные бумаги, фотографии, дневник... Я уверена, что он знал, куда идет. Иначе бы взял с собой дневник. Вне всяких сомнений он знал про Освенцим. Понимал, что оттуда не выйдет, – он был горбат, одно плечо выше другого, и немолод. По тогдашним представлениям. Ему было около пятидесяти... Среди вещей были три его фотографии, фото жены, письма, стихи. Это все было отдано мною Эриху Кону. Единственную вещь, которую я спрятала, был дневник.
    С чего бы Маргит ни начинала, она возвращалась в Терезин, к самому яркому событию ее жизни. За любым именем тянулась история, порой длинная, порой короткая. Например, я упомянула про рукописи семитолога Воскина, и она достала мой же каталог, открыла его на странице, где опубликована фотография из пражской еврейской школы, ткнула пальцем в девочку с косичками, сидящую в нижнем ряду, – Тамар Воскин. Единственная из детей, кто в Терезине соблюдал кошер. Тихая девочка, она не принимала участия в наших занятиях, но относилась к ним благожелательно. Доктор Воскин работал в Терезине в так называемой Талмудкомандос, они разбирали еврейские книги, которые доставляли в Терезин со всего рейха. Между святыми книгами попадались сказки и романы, и Тамар приносила их в нашу комнату.
    – Прямо как в «Шаарей Цедек»!
    – Причем «Шаарей Цедек»?!
    – Там, если порыться средь святых книг, можно найти Франтишека Лангера, на чешском.
    – А венгерские не попадались?
    Приходится врать. Ведь это не я копалась в «харабурде». Это Нава нашла место, где хранятся книги тех, кто умер в больнице.
    – Скоро вся наша здешняя Европа перемрет… Никому больше не понадобятся венгерские авторы. Все будет на иврите. Ах, Бонди, хорошо, что ты этого не увидишь…

    В тот год я часто навещала Маргит, иногда и без звонка. И все ждала, когда же ей вожжа попадет под хвост! Не может быть, чтобы так продолжалось вечно. И попала.
    На сей раз предметом ее ярости стал наш фильм. Она слышала плохие отзывы от людей, мнению которых доверяет.
    – Представь себе, есть и такие!
    – И что же они говорят?
    – Что это издевательство над катастрофой, вот что они говорят. И что ты продалась немецкой режиссерше, что вы сделали деньги на светлой памяти моего любимого Швенка.
    На премьеру Маргит прийти отказалась, – зачем ей этот позор, – и вообще, теперь она понимает, чего я хочу от нее одного – заполучить дневник Фляйшмана.

    Фильм не удался, это правда. Но совсем по другой причине. При монтаже фильма выяснилось, что у нас, сорежиссеров, было разное представление о конечном продукте. Я видела фильм, как театр. В нем пожилые люди, которые, как Маргит, всю жизнь мечтали об актерстве, получили бы возможность играть разные роли. На сцене была гора из костюмов, в них можно было переодеваться. Живой театр! Параллельно с этим я думала дать черно-белую хронику из лагеря, снимки, документы, – и так представить прошлое, которые мы безуспешно пытаемся восстановить на сцене. Почему безуспешно? Отчасти из-за того, что Маргит в последнюю секунду отказалась от съемок. Звезда закатилась, так и не поднявшись на небосклон. Ведь именно она навела меня на мысль, что «Актуалии» невоспроизводимы. То есть, по большому счету, историю повторить нельзя. Но сами попытки воспроизвести невоспроизводимое – это и есть кабаре. Бабушки переодевались в зайчиков и белочек, играли проституток и сутенеров из песни «Пять этажей», которую написал Швенк на слова Беранже, а в перерывах между съемками делились в гримерке совсем другими историями.
    Мы смеялись и плакали, сидя в монтажной, я думала, вот это кино! Но режиссер вырезала театр, оставила интервью, виды и документы. Катастрофа – это серьезно.
    Маргит была права, она сразу сказала, что у меня ничего не получится. Человек, не выучивший по меньшей мере десять языков, не способен глубоко проникнуть в чужую культуру.
    Значит еще шесть иностранных языков – и я проникну. Пусть не в чужую культуру, хотя бы в Маргит. До фильма я написала пьесу для кабаре с Маргит в главной роли. Ей понравилось, она согласилась играть, но в последний момент отказалась. Поставили без нее. Вышло плохо. И опять она права – нечего соваться не в свое дело.

    ***
    Ора не смогла приехать за Навой, попросила Сережу. Нава сопротивлялась, не надо ей никакой машины. Она и в завещании напишет: «Отвезти на кладбище в общественном транспорте». Час будет ждать автобуса, но в такси не сядет – уговаривать бесполезно. Ожидая, она может упасть в обморок, такое случалось дважды, когда с автобусной остановки ее увозили в больницу. Бесплатно, правда.
    – Эх, любила я водить, – говорит Нава, глядя в окно на Сережу, садящегося за руль. – Помнишь, как мы гоняли с ветерком вдоль моря… Тут тоже вид хорош, да не тот, квартира хороша, да не та. Я – не та.
    – Нава, скажи, что я могу для тебя сделать?
    – Ну ты прям как Густав Шорш, – хохочет Нава. – Как-то мы с ним ехали на машине и во что-то врезались. Я вылетела из машины в кювет. Он подбегает ко мне и спрашивает: «Вава, – меня тогда все звали Вава, – скажи, что еще я могу для тебя сделать?» Я говорю: «Отвези в больницу, потом посмотрим». Так он меня до самой смерти спрашивал: «Что еще я могу для тебя сделать?» А я отвечала: «Густа, еще не настал тот момент, чтобы я чего-нибудь захотела».
    Как-то, еще в Праге, он ставил одну пьесу, в которой я страшно хотела играть. А он пригласил на роль другую. И я подумала: «Пойду и скажу ему, возьми меня на эту роль». Но так и не сказала. И на этом конец. Откуда мне знать, что бы с ним случилось потом. Понятно, он бы тоже изменился, если бы остался жить. Как я. Я сколько всего прошла...
    – Нава, как ты думаешь, Густав сейчас тебя слышит?
    – Нет, я в эти байки не верю. Но его я слышу и вижу отчетливо.
    – В зеленом шерстяном свитере?
    – Да! Откуда ты знаешь про свитер?
    – Маргит рассказала. Еще что он носовой платок держал во рту. Когда смотрел за игрой на сцене.
    – Да! Жаль, она не пишет воспоминаний… Судя по всему, она наблюдательная, а это признак одаренности. Но характер! Полиция нравов. Даже до Оры донеслись ее гадкие слова в мой адрес.
    – У нее есть артистический дар, но она не нашла ему применения. Она тебе завидует.
    – Мне? И поэтому всем рассказывает, что я сделала свою карьеру в постели? Успокой ее. Скажи, что она не пыталась, и у нее не получилось. А я пыталась, – и у меня не получилось. Кто был по-настоящему талантлив, так это Мария. В Терезине она играла и у Шорша, и у Швенка. Я же в основном читала и ставила спектакли, играла от случая к случаю. Мария играла все время. Густав Шорш считал, что из нее выйдет великая актриса. Нас было четверо у матери, все девочки. Мы очень любили друг друга. Мать из-за нас бросила театр, а жаль… И она погибла, и отец, и те две сестры, что не увлекались театром. А ведь можно было не рожать четверых на погибель, не бросать сцену, наслаждаться мгновением.

    ***
    Звонок из Бейт-Терезина. С Маргит что-то стряслось. Она в реабилитационном центре.
    Иерусалим – это мой Терезинский регион. Служба помощи старикам и пострадавшим. Реабилитационный центр на Эмек Рефаим я нашла легко, но внутри заблудилась и долго плутала по лабиринту из вышивок, аппликаций из бумажных салфеток и лакированных деревяшек, созданных произведениями больных, восстанавливающих в светлом храме здоровья свои немолодые силы. Комната Маргит оказалась в другом крыле здания. Еще одно иерусалимское чудо – громадность подземных помещений, которые одной своей частью врастают в самые недра, а другой – возвышаются над склоном.
    Увидев меня, Маргит поджала губы. Я протянула ей букет. Выглядела она хорошо, к сожалению, даже не похудела, что же случилось?
    Она собиралась в Тшебонь, и ее прихватило. Остановилось сердце. Долгий рассказ о том, как это случилось и что испытывает старый человек, оказавшись в полном одиночестве, полнейшей изоляции, о переоценке ценностей, – друг познается в беде, выяснилось, – друзей у нее нет. Это горько, но и с этим смиряешься. Все в порядке, все в порядке, все в порядке, – твердила она, с каждым «все в порядке» повышая голос.
    Согласно еврейской традиции, навещающий принимает на себя часть болезни. Чем больше навещающих, тем скорее выздоровление.
    Цветущей Маргит мое присутствие явно не требовалось.
    С Эмек Рефаим я свернула на улицу Линкольна. В кафе при кинотеатре «Смадар» тусовалась молодежь – мальчики с «куку» и без, гололобые и бородатые, девочки с разноцветными волосами и обильным пирсингом. К этим мне уж никаким боком не приткнуться, а так бы хотелось. После Маргит. Грустно думать о смерти не потому, что она наступит, – грустны сами подступы к ней.

    ***
    Зимой 2001 года в помещении театрального музея Иерусалимского университета открылась выставка «Театр в Терезине». Солидная часть экспозиции была посвящена Наве. Во-первых, она передала музею свой личный архив, во-вторых – это была последняя возможность дать ей слово.
    Нава угасала быстрей, чем мы писали каталог и воссоздавали театральное пространство по скетчу Зеленки. Лицо и руки покрылись темно-коричневыми пятнами, без слухового аппарата она уже ничего не слышала, читала с трудом сквозь какие-то специальные очки. Но обещала дотянуть до открытия.
    Бейт-Терезин разослал приглашение тем немногим, кто еще был способен посещать катастрофические мероприятия. Маргит в том числе.
    Почему не от меня лично?
    Это был ее первый вопрос по телефону. Я выслушала все претензии без возражений. Молча. Можно сказать, взяла ее измором. Выпустив пары, она пообещала прийти. Но будет молчать.
    Вслед за ней позвонила Ора. Мама просила передать, что если явится та корова, которая распространяет о ней гнусные сплетни, она не будет выступать на открытии. Что делать? Ничего. Как будет, так будет. Открытие закончится, выставка останется жить.
    Народу собралось на удивление много. На первом ряду сидели почетные гости, Маргит в их число не входила по протоколу, это несправедливо. Она единственная, кроме Навы, знала Швенка, цитатами из ее воспоминаний были усеяны панели. Я поднялась к ней и села рядом.
    – Ступай на место и не разыгрывай передо мной театр.
    Культурный атташе Чехии открыл выставку. Он произнес весьма путаную речь о том, что Терезин стал модной темой, и может создаться впечатление, что люди там только играли и пели, и т.д. И надо прислушаться к голосу выживших…
    Выжившие молчали. Нава не подошла к микрофону. Маргит, как Шорш во время просмотра спектакля, держала во рту носовой платок. Пришлось отдуваться мне, рассказывать о феномене Терезина, о Наве Шён (та кивнула, все захлопали) и, конечно же, о Маргит (та не кивнула, но все захлопали).
    – Хорошая выставка, не хуже, чем та в Яд Вашем, – похвалила меня Маргит. – А за Наву не волнуйся, она стожильная и все сечет. Она не выступила назло мне. Видела, как ты ко мне подошла. Положа руку на сердце, это было приятно.

    ***
    На стене дома висело траурное объявление.
    Я вошла в Навину светелку. Филиппинка, прыщавая девушка со скорбной улыбкой, сказала, что Нава умерла в 11 утра. Полтора часа тому назад. Я поднялась к Оре. Мы расплакались.
    Это случилось летом 2001 года. В последний раз я говорила по телефону с сиделкой-филиппинкой неделю назад. Та сказала, что Нава долго не вставала с постели, а вчера подошла к окну и села на стул. Если так пойдет, скоро ее можно будет ее навестить. Она говорила ей: «Лена... позвонить…».
    – Мама хотела покончить с собой, ей было так тяжело, сколько раз падала, и как расшибалась… «Ора, у меня полная каша в голове, – сказала она мне, – я не могу и не хочу больше жить». – «Мама, не делай ничего над собой, иначе я не смогу тебя похоронить, не смогу быть с тобой в последнюю минуту». И она послушалась.
    Женщины в платках и париках возились на кухне – сразу после похорон начнется шабат, нужно успеть приготовить еду. Толстая тетка с безумным взглядом шинковала капусту. – Умереть в канун шабата – это мицва», – сказала она мне.
    Я ушла в комнату Навы, села на свое место за столом. Навино было занято филиппинкой.
    – Придется возвращаться на Филиппины за новой визой.
    – Зачем?
    У нее отношения с религиозным евреем, но раввинат тянет, не дает перейти в иудаизм. Билет дорогой, еще подарки всем покупать. Разрешил бы раввинат, хоть завтра вышла бы замуж и никуда бы не уезжала.
    На полке стоял старый альбом с фотографиями, мы с Навой частенько в него смотрели. Мама шикарная. Погибла в Освенциме. Отец статный, в военной форме. Погиб в Освенциме. Четверо нарядных девочек стоят по росту. Вторая слева – Нава.
    – Еврейские невесты, – вздохнула филиппинка, – подрастут и замуж выйдут. Без хлопот.

    Сели в машину – мы с филлиппинкой на заднее сиденье, муж Оры за рулем, Ора – рядом.
    – Мама, ты будешь еще раз смотреть или мы ее закрываем, – раздался телефонный голос.
    – На глаза положили? – спросил муж Оры.
    – Нет, не нужно.
    – Тогда все. Закрывайте.

    Маленький сверток – то, что осталось от Навы, – лежал на носилках, носилки же стояли на высоком подиуме. У этой несуразной на вид скульптуры раввин, раскачиваясь и заикаясь, произнес дежурные слова о бренности живого. Усопшая прожила достойную жизнь и умерла в канун шабата. Это мицва.
    Слева стояли женщины, справа – мужчины.
    Муж внучки говорил по-английски о духовной силе и стойкости. Внук раскачивался и плакал. Просил у бабушки прощения от себя лично и от всей семьи в целом.
    И тут вдруг является та самая Эва, с которой Маргит не позволила мне встретиться. Оказывается, она Навина дальняя родственница. Крупнолицая, в цветастой одежде и с ярко накрашенными губами, – цветной кадр в черно-белом фильме, – она подошла к свертку и сказала по-чешски: «Нава, я тут. Как твоя единственная чешская родственница, скажу тебе, что ты все сделала правильно. Тут никто не сказал о том, кто ты есть, а я скажу. Ты великий человек! Пусть они читают свои книги, а мы будем читать твою». Кроме Навы, ее никто не понял.
    Толстая тетка с безумным взглядом подступила к Оре с ножом. Древние рвали на себе одежду, нынче делается надрез. Ора стояла смиренно, тетка, сделав свое дело, убрала нож в карман.
    Работник похоронной службы «Хевра кадиша» в полосатой одежде и с длинными пейсами поднял руку, и четверо мужчин взялись за рукоятки и быстрым шагом понесли сверток на носилках к яме.
    Эва шла рядом со мной.
    – Смотри, их шеф похож на Харона, – сказала она мне по-чешски, – только без лодки. Впрочем, река Стикс давно обмелела.

    ***
    Звонок от Маргит.
    – Я знаю, что Нава умерла. Но я еще жива. Может, зайдешь?
    Жара. Я еле доплелась до Маргит. Долго звонила в дверь. Может, она спит?
    Нет, она одевалась. В такую жару она, пардон, ходит нагишом.
    Я села за стол, у вентилятора. Маргит принесла из кухни бутылку грейпфрутового лимонада, разлила по стаканам. Она жаловалась: на коллег Бонди, которые так и не забрали венгерские книги, на соседку – обещала купить ей лекарство, взяла деньги и как сквозь землю провалилась, на бессонницу и воспоминания, – сколько всего уйдет с ней в могилу…
    – Давай я буду приходить и записывать на магнитофон.
    – Ночью?
    – Могу и ночью.
    – Да, вот тут ляжешь, на бондиной постели… – Маргит всплакнула, но тут же опомнилась – волноваться ей нельзя.
    – Так что про Наву?
    – Хотела узнать, как прошли похороны.
    Я рассказала, упустив самую пикантную деталь церемонии – явление Эвы.
    – Что ж, – поджала губы Маргит, – не умеешь воспитывать детей, не заводи. Ора росла в кибуце, отца своего не знала, а хотелось ей отца, мать-то не заполучить – все по театрам да по театрам. Вот и нашла себе отца – в собственном муже, пусть и ортодокс, но заботливый, и ее любит. Наву он выносил с трудом, что понятно. Теперь и она в покое, и Ора не разрывается меж строптивой матерью и добропорядочным семейством. Я умру скромно, как Бонди. Раздашь мою библиотеку по людям…
    – А дневник Фляйшмана?
    – Не получишь! Это я унесу с собой в могилу.
    Хотелось ответить словами Бонди: «Маргитка, не шали!», но я сдержалась. Может, она продала дневник в Америку и не разрешила публиковать его до ее смерти? Вряд ли она стала бы выдумывать про дневник. Все, что Маргит говорила и чему я порой не верила, впоследствии подтверждалось или документами, или рассказами очевидцев.
    – Маргит, зачем хоронить дневник?
    – Из вредности.
    Краска прилила к лицу. Она положила таблетку на кончик языка, запила соком.
    – Ты не знаешь, что это такое – жить старухой. – Маргит продела нитку в иголку. – День тянется долго, чтобы не нервничать, вышиваю крестиком. По всем правилам, на пяльцах, нитками мулине.
    – Маргит, почему ты упрямишься, почему вместо полотенца…
    –…не написать книгу? Так Нава же написала! И все вокруг своего пупа. А сколько замечательных людей, которых она даже не упомянула. Про свою сестру Марию – три слова. Хотя она против Марии – ноль без палочки. И столько врала! Например, про Курта Герона. Того самого, что в Терезине поставил «Карусель» и был режиссером нацистского пропагандистского фильма. До войны он играл с Марлен Дитрих… Знаменитая личность, один из главных актеров «Трехгрошовой оперы»! Нава его оклеветала. Видела фильм «Тотентанц»? Вспомни, что Нава говорила. Что Герон выслуживался перед нацистами. Неправда! Его убили, зачем говорить о нем неправду? Что он умолял их! Что стоял перед ними на коленях! У меня есть свидетельство. Мои дядюшки были записаны на тот же транспорт, что и Герон, но в последний момент им удалось отвертеться. Протекция. Так вот они видели Герона перед отправкой. И в один голос рассказывали, как он шел, в элегантном пальто, небрежно накинутом на плечи. Отправлялся в душегубку как король. Он сроду бы не унизился перед комендантом Рамом, не стал бы просить пощады у ничтожества. Кто был для него Рам? Необразованный плебей! Встреть он Рама в старые добрые времена, плюнул бы ему вслед. Дядюшки знали: если через 50 лет меня спросят о Героне, я скажу правду. Но кто меня спросит? Кто я такая? Официантка на пенсии. Надо иметь честную память, чтобы позволять себе ложь. У Навы такой памяти нет. Не было то есть. …Разумеется, очень горько, что нацисты принудили Герона к работе над фильмом… Ой, я так хотела участвовать в съемках! Но была блондинкой, и меня отовсюду гнали. Только высунусь, кричат: «Уберите блондинку!» Помню, для нацистского фильма мы, дети, исполняли песню из «Кармен». Этого нет в фильме. Кстати, Нава смогла бы спасти всю свою семью, если бы замолвила слово перед Мурмильштейном…
    Маргит отложила вышивку, обмахнулась китайским веером и умолкла. Что-то она там себе думала, тишком.
    – Но вот Рильке я впервые услышала в ее исполнении. Это было прекрасно, – улыбнулась Маргит и снова поджала губы. Раньше она подтягивала подбородок и выпячивала губы. – У нее была исключительная дикция. Когда саму ее не видишь, можно подумать, что ангел с небес вещает…
    – Маргит!
    – Что «Маргит»? Вон стежок из-за тебя пропустила!
    – Ответь, зачем тебе в могиле дневник Фляйшмана.
    – Я уже ответила. Потому что я злая.
    – Это не ответ.
    – Хорошо, напомню тебе одну историю. Про то как мы с Томми Полаком, – я его обожала! – прятали рисунки художников. Они работали в Магдебургских казармах, на первом этаже. А я – на чердаке, в отделении театрального реквизита. Томми был сыном профессора, того самого, который с Якубовичем и Зеленкой создали до войны, тоже, кстати, по заказу нацистов, Музей Уничтоженной расы. Томми был моим боссом. Он влетел в реквизиторскую, сунул мне в руки огромную папку и велел отнести ее наверх. Все это случилось внезапно.
    Я завернула папку в тряпки, обмотала одеялом и положила на чердаке, под балками.
    – Похоже на навины похороны…
    Мою реплику Маргит оставила без внимания, она была в своем Терезине.
    – Все ушли на транспорт, никому больше не нужен был театр, но я все еще оставалась в реквизиторской.
    После войны мы привезли чемодан с рисунками в Прагу. И я впервые увидела то, что сторожила на чердаке. Я чуть не чокнулась. Я знала всех этих людей. Миниатюрные работы Питера Кина, наброски, какие-то бумаги Фляйшмана и Фритты, – все это я сдала в Еврейскую общину. В 1978 году на выставке я видела шесть работ из нашего чемодана. После чего инженер Кон написал статью о том, как он спасал рисунки. Теперь ты понимаешь, почему я злюсь?
    – Дался тебе этот Кон! Благодаря тебе сохранились бесценные вещи.
    – Не подлизывайся, – Маргит зубами перекусила красную нитку. – В молодости я думала, как ты. Я хотела опубликовать дневник Фляйшмана и обратилась за этим к Шварцу. Тот сделал копию, украл из дневника несколько станиц и напечатал в «Вестнике». Без моего разрешения и уж, конечно, без упоминания моего имени.
    – Но дневник-то он тебе вернул! Или это были разрозненные страницы?
    – Все, больше никакой информации ты от меня не получишь. И дневник я тебе не покажу. Он уйдет со мной в могилу, я сама решу, с кем мне делить гробовую постель и тоску. Кстати, я переезжаю в дом престарелых. Никаких визитов.
    Она запрокинула голову, накапала лекарство на язык, поморщилась. Вот до чего я ее довела!
    Если бы люди мира, как поется в песне, на минуту встали и хором выразили Маргит сердечную благодарность за спасение рисунков, за правдивую память, за контейнер с ценными воспоминаниями, который она в себе содержит, – успокоило бы это ее душу?
    Маргит отложила вышивку в сторону, подперла ладонью щеку и сказала:
    – Да, я провалилась по всем статьям. И что? Вот Нита Печау пела в кабаре песню Швенка на слова Беранже. Про пять этажей. Девушка моет ступеньки, ее подмечает богатый жилец, соблазняет, развращает, бросает, она попадает на панель, влюбляется в сутенера, тот проматывает все ее денежки, и, в конце концов, потасканной жизнью старушкой она возвращается в тот же дом и моет те же ступени. Немилосердна жизнь. Знаешь, как она обошлась с Нитой Печау? Ей было под тридцать. Прекрасный альт. Блондинка, хорошенькая, чуть приземистая. Пережила Освенцим. После войны ее взяли в театр. Первый спектакль – выбегает счастливая – ее сбивает автобус. Долго страдала и умерла. Она поднялась лишь до второго этажа. А я, – не вздумай принимать эту аналогию напрямую, – уже спустилась с пятого на первый. Уходи! Нечего смотреть на меня исподлобья.

    ***
    Маргит так и живет на первом этаже. Мой друг-садовник, который ухаживает за культурными насаждениями в доме престарелых, пытался до нее достучаться, но она не открыла ему дверь. По словам уборщицы, она не выходит из комнаты даже в столовую. Еду ей приносят. Она никого не желает видеть. Чем же она занята целыми днями? Читает, вышивает гладью и что-то пишет. Опровержение на книгу Навы Шён? Мемуары, в которых ни слова лжи? Она в своем уме? Ни того ни другого уборщица знать не может.

    ***
    На ступеньках около тель-авивской станции ХаГана сидит человек непонятного возраста в шапке и очках в черной оправе. Около него лежат рваные куски газеты, в руках – книга, склеенная или переплетенная из газетных страниц. Поза эмбриона, колени прижаты к телу, голова наклонена. Иногда он что-то пишет карандашом. Вот уже несколько лет я пытаюсь подглядеть краем глаза на буквы, ни одной не узнать. Перечеркнутые квадратики, овалы с ответвлениями.
    Однажды я набралась духу и спросила, что он пишет. Он отвернулся.
    – Это книга? – не отступала я.
    Он кивнул.
    – О чем?
    Он посмотрел на меня, но тотчас опустил голову.
    – У нее есть название?
    – Рамбам.
    – Рамбам написал много книг. Тут работы на многие годы.
    Он улыбнулся. Одним ртом. Зарылся в периодику. Слюнявя указательный палец, он листал газетного Рамбама, ставил карандашом жирные точки, от них ответвлялись закорючки.
    И тут меня осенило – это же «Путеводитель растерянных», основной труд Рамбама, написанный на арабском языке ивритским буквами. Трактат, полный тайных смыслов.
    А что если Маргит в добровольном заточении пишет дневник Фляйшмана?
    Терезин – ее любовь и свобода, единственное место, где она была счастлива, где ее жизнь обрела форму и смысл. Все последующее было пародией на «Актуалии». Как бракованная свеча без стержня, она быстро оплыла и угасла. Но все же мне довелось увидеть последние язычки пламени, подглядеть за ней в щелку закрытого занавеса. Разрозненные фрагменты ее «Актуалий» так и не сложились в историю. Но, судя по газетному Рамбаму, шанс еще есть.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:19 pm

    ЛЕГКАЯ МУЗЫКА

    Композитор Домажлицкий и его жена Итка

    К тому времени, как мы получили деньги на фильм, умерли все, кого мы собирались снимать. Надо было искать замену.
    Домажлицкий, 1913 года рождения, писал в Терезине легкую музыку. Стало быть, ему за восемьдесят… Жив ли? В телефонной книге не числится. Плохой признак. Позвонить в Союз композиторов?
    Удача. Жив. Находится за городом, в Блевицах, и оттуда не выезжает.
    Вперед к Домажлицкому!

    По сценарию Вике, красавице-израильтянке, актрисе и певице, поручена роль «первооткрывательницы». Девушка из ортодоксальной семьи, дочь раввина, выходца из Египта, влюбляется в фотографию героя нашего фильма, звезды Терезинского кабаре, Карела Швенка, учит наизусть его песни, текст и ноты которых она якобы невзначай обнаружила в архиве еврейского музея Праги.

    Трава подернута изморозью, рано. Рано по-чешски – утро, утро рано – завтра утром. За рулем – продюсер Алеш Комарек, субтильный близорукий юноша с нежным личиком и квадратным подбородком. Рядом – Вики в наушниках, повторяет вслух текст, Алеш исправляет ошибки в произношении. Мы с режиссершей молчим на заднем сидении, смотрим на дорогу. Въезжая в маленькие городки, Алеш сбавляет скорость и сверяется с планом. Пока все правильно. Ратушная площадь… Но в каждом городке есть ратушная площадь. Нет, это еще не Блевицы. Дорога снова выравнивается, над жнивьем кружатся вороны, Ван Гоговский пейзаж.

    А вот и Блевицы. Останавливаемся у высокой железной ограды, в ней должна быть дверца с замком, и она есть. Алеш нажал на какую-то железку, и дверь поддалась. Мы вошли в сад, в глубине его виднелась избушка на курьих ножках. Алеш постучал в окно, и перед нами возникло сморщенное старческое лицо – Домажлиций? – а рядом – лицо довольно молодой женщины.
    К крыльцу вели деревянные ступеньки. Театральная декорация к пьесам Островского. Осень, двор, дом с крыльцом.
    Первое, что спросил Домажлицкий, это как мы его нашли. Кто мы такие, его не интересовало. Алеш объяснил, через Союз композиторов.
    – А я думал, меня давно нет в живых, – насупился Домажлицкий.
    – Прекрасный день, – вздохнула Билли, – а начнутся съемки, небо затянет, и свет будет плохой. – Однако мысль о том, что съемки начнутся, была лучезарной.
    – Здесь тата дрессировал лошадей, – сказала женщина, указывая из окна на желто-зеленую лужайку. – Теперь какие ему лошади! Одно обмундирование осталось, и он обязательно вам его покажет.
    – Вы – его дочь? – спросила я.
    – Я – Итка, жена. Это я зову его так – тата. – Улыбка застыла на ее губах. – Это кто с вами, цыганка? – спросила она у продюсера.
    Цыган здесь боятся панически. А Вики темнокожая, замотана в красный платок, черные огромные глаза, большой красный рот, в ушах тяжелые серьги и пальто до пят.
    Алеш успокоил Итку, и она попросила тайм-аут – ей нужно привести тату в порядок. Воспользовавшись паузой, мы отправились на «съемочную площадку». Дорога, железный забор, просторный двор, отцветают георгины и астры, хорошо для общего настроения… Лишь бы Домажлицкий не подвел.

    Сюита для двух тромбонов

    Пять минут – и композитор облачен в белую рубашку и коричневый пиджак. Внешность вполне примечательная – сам маленький, а голова большая, лысая, седые волосы веером распушены вокруг ушей. Рука оттопыривает ухо, чтобы лучше слышать, чтобы понять, откуда на него, когда он уже улегся умирать («две недели с кровати не вставал», – сказала Итка), свалились такие гости, и что ему теперь делать. Да, он был в Терезине, да, он писал легкую музыку.
    – Швенк! – прокричала ему Вики в ухо. Домажлицкий призадумался. Но не Швенк был причиной его изумленного молчания.
    – Откуда взялась эта жгучая красавица? Я в раю… Но как я туда попал, минуя похороны?
    – Тата, не отвлекайся, ты помнишь Швенка, ты мне про него рассказывал!
    – Да. Но при чем тут Швенк? – Домажлицкий заморгал, поднял высоко брови.
    – Что вспоминается Вам при имени Швенк? – спросила его режиссерша по-немецки.
    – Зни! – воздел указательный палец Домажлицкий – Зни! Малы везни… – пропел он.
    Мы переглянулись.
    – Швенк написал стихи, а я сочинил музыку.
    Фортуна повернулась к нам лицом, главное, действовать осторожно, не расспрашивать Домажлицкого про Швенка. Приберечь живой рассказ для съемок. Лишь бы дотянуть до прибытия оператора!
    Итка раскрывает перед нами толстый фотоальбом. Шкодливый мальчик-Домажлицкий в анфас, вдохновенный юноша-Домажлицкий в профиль, красавец-мужчина Домажлицкий с красавицей женой и сыном. Оба погибли. Семейная фотография клана Домажлицких – человек сто, не меньше. Итка аккуратно вынимает из уголков снимок, поворачивает обратной стороной. Он весь исписан именами, подле некоторых стоят крестики.
    – Это те, кто выжил. Когда мы с татой встретились, у него память была как у молодого. Конечно, он не все имена знал, но те, что знал, я за ним записала. Домажлицкий берет у Итки снимок и, после долгих напряженных поисков, останавливает указательный палец на чьем-то лице.
    – Мама. – Домажлицкий вопрошающе смотрит на Итку, не ошибся ли. Нет, угадал правильно.
    Итка вышла за него двадцать лет тому назад. Развелась с русским выпивохой и вышла за еврея. У нее нет национальных предрассудков, зато есть две дочери. Домажлицкий обучил их музыке, теперь обе играют, одна на скрипке в Праге, другая на виолончели в Австралии. Играют и татины сочинения.
    – Поставь, пойдем туда, – сказал Домажлицкий, указывая направление.
    Мы пошли в другую комнату, расселись.
    – Австралийскую? – спросила Итка угодливо.
    – Нет. Отечественную.
    – В исполнении оркестра чешского радио и телевидения?
    Домажлицкий кивнул. И тут, откуда ни возьмись, прискакала белая собачонка.
    – Моя Белянка, – Итка взяла ее на руки и поцеловала в нос, – моя радость.
    Домажлицкий с умилением смотрел на Итку с Белянкой и на пришельцев, которые откопали его через Союз композиторов. Значит, он еще числится в композиторах. Но что хотят пришельцы? Снять кино о нем? Или о тех, кто не вернулся? Он указал пальцем на семейный альбом. Итка поняла, и, не выпуская из рук Белянку, отнесла альбом на место. Включила магнитофон.
    – Сюита для двух тромбонов.
    Домажлицкий дирижировал, утопая в кресле, Вики подпевала.

    За окном – золотая осень, Белянка виляет хвостом у ног композитора. Иткины темные глаза напряженно следят за нами – нравится – не нравится. Хороший он композитор или нет, ей судить трудно.
    Она знала, что мы хотим снять ее мужа в фильме про Швенка и панически боялась, что он его не вспомнит.
    – Все равно будем снимать, – успокоили мы Итку.
    – Тата у нас был наездником! Однажды прискакал прямо к зданию госбезопасности, в каком это году было, тата?
    Домажлицкий выпятил губу и развел руками.
    – Вскоре после танков, в семидесятом, кажется. Одет жокеем, еврей-жокей! – Итка смеялась, вспоминая. – И говорит мне, Итка, щелкни, как я восседаю на Серке.
    – Это был Темка, а не Серок, – поправил Домажлицкий.
    – А по-моему, Серок.
    – По-твоему, хоть Кличик, но факт – это был Темка.

    Итка ушла в другую комнату, вернулась с фотографией.
    – Это кто по-твоему, тата?
    Домажлицкий свел брови.
    – Говорил тебе, Темка!
    Композитор верхом на скакуне, у здания госбезопасности. Что его туда понесло? Да надоели дураки, за полвека.
    – Тата – экземпляр! И по сей день куражится – разгуливает по нашей глухомани в шортах и с тросточкой.
    Экземпляр задумался, натянул брови.
    – Итка, узнай у господина продюсера, чья это продукция.
    – Немецкая, – объяснил Алеш.
    – А красавица откуда?
    – Из Израиля.
    – Об этом – никому! Вокруг антисемиты.
    – Где антисемиты, в Блевицах? – переспросила Вики.
    – Да где их нет, – ответила Итка за мужа.
    – Около нашего дома – огромное еврейское кладбище, – сообщил Домажлицкий. – При коммунистах никому до него дела не было, никто и знать не знал о нем. А теперь сторожку вместе с кладбищем выкупили наши соседи, развели там немецких овчарок, выкорчевали надгробные плиты, превратили сторожку в царские хоромы, разбили сад с качелями, устроили бордель! – Домажлицкий рассказывает, Алеш переводит. – Но хитрые! Скорее всего, их кто-то надоумил не трогать надгробия около забора. Чтобы место считалось историческим памятником и охранялось государством. Вскоре эти проходимцы стали гидами. Раз в неделю «кладбище» открывается для посещения, а все остальное время там бордель.
    Рассказ произвел на Вики сильное впечатление. Билли заметила это и шепнула мне на ухо:
    – Самое главное, не пускать ее на кладбище, приберечь сцену для фильма.
    Понятно, мы готовимся снимать документальный фильм, то есть снимать то, что происходит. А раз оператора при нас нет, события должны быть приостановлены.

    Моя девчонка

    Домажлицкий получил признание в 1934 году. Его песня «Хольчичка ма», что значит, «Моя девчонка», стала хитом. В Блевицах мы усадили его за пианино. Он вдохновенно играл свою «Хольчичку», а Вики напевала по бумажке, я переписала ей чешские слова ивритскими буквами. Домажлицкий восхищался талантом юной израильтянки. Так быстро выучить чешский язык могут только евреи – теперь он за Израиль спокоен.
    К съемкам Итка превратила заброшенную комнату Домажлицкого в музей композитора. Ноты, пластинки, буклеты, афиши, фотографии... все было развешано и разложено.
    В честь Домажлицкого выстрелила в воздух пробка шампанского. Тата был в белой рубашке, при галстуке, Итка в розовом костюме-букле. Билли сказала, что она чувствует себя как на свадьбе, а мне почему-то вспомнились съемки нацистского пропагандистского фильма. Там все закончились массовой депортацией в Освенцим, а наши съемки закончатся демонтажем декораций и переодеванием Домажлицкого в домашний халат. Зубы в кружке, сморщенное лицо в окне. Но Билли я этого не сказала. Она сочла бы такое сравнение святотатством.

    На съемку в Праге Домажлицкий был доставлен в жокейском наряде. Те, кто знал Швенка или выступал у Швенка и дожил до того дня, когда мы получили деньги, устроили Домажлицкому настоящую овацию. Итка смотрела на тату влюбленными глазами.
    На сцене пустого театра, арендованного для съемок, Домажлицкий с Вики исполняли песню Швенка «Под зонтом». Они появились из-за занавеса под ручку, Домажлицкий с хлыстом в правой руке и с кепи на лысине, Вики в –платье невесты. Подняв высоко черный дырявый зонт, Вики пела про то, как хорошо им под зонтом вдвоем, а он пел о том, что обещает переносить ее через все лужи, – и в конце – дуэтом – о том, что уютно под зонтом, словно в домике своем... Пережившие Катастрофу смеялись и плакали.

    Радиозапись

    Через полгода я навестила Домажлицких в Праге.
    – Кончились Блевицы! – вздохнула Итка, – каждый день – «Скорая».
    Домажлицкий узнал меня с трудом. Узнав, обрадовался.
    – Где испанская красавица? Испанская красавица… – Он глубоко задумался. Задумываясь, он уходил в себя, как подлодка в воду, – и приходилось долго ждать сообщений со дна океана. – Испания.
    – Тата, ты имеешь в виду рапсодию?
    Тата воздел палец, поднялся и пошел в свою комнату. Мы с Иткой – за ним. Он жестом повелел нам сесть и нажал на клавишу магнитофона. Испанская рапсодия, сочинение композитора Домажлицкого. Судя по качеству, это была радиозапись столетней давности. Композитор слушал и дирижировал.
    Прощаясь со мной, Итка пожаловалась:
    – Его ничто не интересует. Целыми днями слушает свою музыку.
    А что если пристроить его на израильское радио? Редактором музыкального канала была Грета Клинсбергер, прошедшая все то же, что и Домажлицкий, но потерявшая меньше, одну лишь младшую сестренку Труду. Копии ее Терезинских рисунков я привезла Грете из Праги, и они по сей день висят в ее спальне. Грета была готова ознакомиться с сочинениями Домажлицкого, но вкус у нее строгий, никаких поблажек во имя тяжкой судьбы.

    Катастрофический хит

    Я решила рискнуть. Где-то через год в Праге на пристани "Кампа" Итка передала мне кассету.
    – Тата меня не отпускал. Если б не кассета…
    – Ты проболталась? А вдруг ничего не выйдет?
    – Вот и пусть! Знала бы ты, что это за монстр! Двадцать лет надо мной и моими детьми измывается. По любому пустяку скандалит. Одна дочка сбежала, вторая чуть с ума не сошла, говорит, брось его, или я на себя руки наложу. Он же сгноит, если что не по нраву.
    Катер вот-вот отчалит – продолжительность прогулки 40 минут.
    Плывем под мостами, весна, все в цвету. Итка рыдает.
    – Посмотри, на кого я стала похожа! Сиделка при злобном эгоисте! А ревнив! А подозрителен! Стоит нам с дочкой закрыться в комнате, и он тут как тут – стоит у распахнутой двери руки в боки, мол, – Итка хлебнула воды из пластикового стакана, отерла рот рукавом, – Представляешь, думает, что мы втихаря решаем, как его со свету сжить. Садист законченный!
    Тут я возьми и скажи:
    – Отрави его.
    – Да ты что? – Итка замерла со стаканом у рта. – Он ведь такое пережил, всех потерял, жену-красавицу вместе с ребенком… Я бы и на его месте руки на себя наложила. Нет, он у меня молодец. А заскоки – так это со страху. Ведь когда вы снимали фильм, он собрался и все вспомнил. Мой тата – это экземпляр, водевиль в сериалах… Он – на коне, дочки – на скрипке и виолончели… К кому бы с таким театром подкатиться?
    Развеселую Итку я проводила до автостанции. Подошел автобус и увез ее в Блевице, где ее поджидал герой воображаемого водевиля.

    Испанскую рапсодию Грета не дослушала – ни в какие ворота! Я поставила «Хольчичку», и она застыла. Эту песню мне пела мама, – сказала Грета, – со смешнючим немецким акцентом. Передай Домажлицкому, что его хит прозвучит в программе, посвященной дню Катастрофы. Как-то разбавит горе.
    Я позвонила Итке. Та остановила меня на полуслове:
    – Тата умер. В тот момент, когда мы с треклятой кассетой плыли на катере. Бог меня наказал. Нельзя говорить гадости.
    Если бы люди умирали только из-за того, что кто-то говорит о них гадости, можно было бы утвердить бессмертие волевым образом – ввести цензуру. Итке, сопящей в трубку, я этого не сказала.
    – Ладно, не траться зря, – вздохнула она. – Пусть тату хоть в вашей еврейской стране услышат.

    И тату услышали.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:19 pm

    КАРУСЕЛЬ

    Красотки

    Амхерст, пригород Нью-Йорка. Осень 1990 года. Черный рояль в гостиной, в окне деревья в золотой листве, листва крупная, на ее фоне лицо Мартина Романа выглядит как сухофрукт.
    После войны Мартин приехал в Америку, играл в ночных клубах, пели там роскошные певицы – их у него целый альбом. Мы рассматривали фотографии белозубых красоток в декольте, а Мартин Роман рассказывал, что женщина, которую он любил больше всех на свете, не прошла селекцию, он долго жил один, потом женился, жена умерла, на старости лет он сошелся с учительницей музыки – она преподает вокал. Она и пригласила нас к столу, милая пожилая леди. За обедом, весьма скромным, Мартина посетили тяжелые воспоминания.
    «Во время селекции Фрицек, звезда Терезинского джаза, стоял передо мной, и Менгеле отправил его направо. Секунда – и нет Фрицека. За ним был я, за мной Кока Шуман. Менгеле спросил, кто я по профессии. Я ответил – музыкант. Менгеле велел принести скрипку. Любил, сволочь, музыку. Я что-то сыграл и передал скрипку Коке, без спросу. – И этот – музыкант? – Не дожидаясь ответа, Кока начал пилить смычком по струнам, и Менгеле отобрал у него скрипку. Но жить оставил. Кока был в хорошей форме, не то, что тщедушный очкарик Фриц».
    Я попросила Мартина сыграть что-то из его терезинских сочинений.
    – «Карусель»?
    Мартин преобразился – видимо, его давно никто не просил играть. Этот шлягер исполняла Анна Фрай, она тоже выжила. Я навещала ее в Вене, в доме престарелых, притащила с собой кучу рисунков и театральных плакатов, но она уже ничего не помнила.
    – А Вы помните Анну Фрай? - спросила я Мартина.
    – Еще бы! Узколицая красотка в шляпке, съезжающей на одну бровь… Голос слабенький, брала публику красотой.
    Я не стала рассказывать Мартину про старушку-Фрай, он и сам выглядел не лучше, благо не утратил ни память, ни ум.
    – Вы ему понравились, – сказала подруга Мартина, провожая меня до автобусной остановки. – Он очень редко играет, а на людях – никогда.
    – А кто-то его навещает?
    Пока пожилая леди думала над моим вопросом, пришел автобус.

    Свинг под свастикой

    Будучи в Нью-Йорке двумя годами позже, я позвонила Мартину Роману. И он снова пригласил меня в гости. Он покажет мне фильм «Свинг под свастикой».
    Теперь наше свидание проходило не в гостиной с роялем, а в его комнате. Рядом постелью стояли ходунки, пахло лекарствами. Видимо, пожилая дама ушла от Мартина, но об этом я спрашивать не стала.
    Мартин включил телевизор, кассета в нем уже была, видимо, он смотрит этот фильм в стационарном режиме.
    На экране, причесанный и величественный, он рассказывал о своей жизни, а здесь он сидел рядом со мной, осунувшийся, сгорбленный, запивал очередные таблетки – стакан в руке дрожал.
    – Смотрите! Сейчас он войдет!
    Я обернулась на дверь.
    – Нет, сюда смотрите!
    В комнату вбежал толстяк и бросился Мартину в объятия. – Кока! Кока! Ты жив! – Мартин, сидящий рядом со мной, повторил: Кока! Кока! Жив!
    Фильм запечатлел встречу Мартина Романа с Коко Шуманом – первую после Освенцимской селекции. Не сыграй они на скрипке...
    – Заткните уши, сейчас мы с Коко будем исполнять блюз. По настоянию киношников. Кока еще туда-сюда, а я – ни в какие ворота. Руки еле ползут по клавишам. Попросил вырезать, – что вы, в этом же вся суть, – музыка продлевает жизнь… Старички в строю!
    Мартин умолк. Теперь он слушал себя, рассказывающего о себе.
    «Я прибыл в Терезин из голландского лагеря Вестерборк весной 1944 года. Там у нас было варьете».
    На экране документальные кадры, девушки со звездами на груди весело пляшут, Мартин жарит на фоно. Голос за кадром: варьете всем составом было депортировано в Освенцим. Странный комментарий. Словно бы девушек сняли со сцены и – в вагон. А ведь в каждом транспорте из Вестерборка было минимум 1000 человек, все – евреи, но далеко не все – музыканты.
    «Фрицек в Терезине получал через местных жандармов «заказы» и нотную бумагу от знаменитого пражского джазиста Карела Влаха. Он записывал на ней свои аранжировки и по тем же каналам переправлял в Прагу. Известная джазовая композиция - «Доктор Свинг» – тоже была написана Фрицеком в Терезине.
    Я взял на себя управление ансамблем «Гетто-свингерс» и пополнил состав музыкантами из Голландии и Дании. В звездную пору оркестр включал в себя три скрипки, два саксофона, три трубы, тромбон, аккордеон, контрабас и ударные. За пианино, когда и если нам его выделяли, сидел я. Летом 1944-го, во время съемок нацистского пропагандистского фильма, мы играли на центральной площади. Хитом стала мелодия Гершвина «I Got Rhythm». Фрицек Вайс, терезинский Бенни Гудман, исполнял соло на кларнете».
    Под Гершвина идут документальные черно-белые кадры. Музыканты в белых рубашках, темных брюках, черных галстуках, – на всех – звезды. Мартин Роман дирижирует оркестром.
    – Сейчас слушайте внимательно и скажите мне, кто этот человек!
    «Осенью 1944 года Фрицек сопровождал отца в Освенцим. 10 часов вечера. Дождь. Менгеле командует – направо-налево. Фрицек Вайс стоял передо мной. Менгеле послал его вместе с отцом, направо, я бросился за ним, но Фрицек отогнал меня. Дождь, серость – я вижу, как он уходит».
    – Ян Фишер, из Праги. Он мне все это тоже рассказывал.
    – Но это ведь я стоял рядом с Фрицеком, почему киношники его сюда вставили? Только потому, что моложе?
    Мартин закашлялся, прыснул в горло ингалятором. До конца фильма оставалось пять минут. На фоне веселого парафраза, сочиненного Фрицеком на оперу Красы «Брундибар», Мартин с Кокой сдвинули бокалы с шампанским, – и застыли.
    – Вот и все, – сказал Мартин, явно любуясь последним кадром, – сейчас пойдут титры.

    Лакированные ботиночки

    Зимой 2000-го года на конференции в Вупертале мы с мужем делали доклад о лекциях в Терезине. После перерыва был объявлен концерт. Коко Шуман и компания. Кругленький, голубоглазый Коко бодро прошагал по сцене с гитарой, вслед за ним – четверо джазистов из Германии, самые что ни на есть немцы.
    Коко вел – лакированные ботиночки отбивали ритм. Хорошо сыгранный квартет подхватывал тему, народ хлопал, Кока кланялся, возвращался под аплодисменты публики. За ним гуськом шли высокие немцы.
    После концерта он долго вытирал круглый лоб платком – взмок, устал, растроган. Потом мы сидели в кафе, и я рассказала, как мы смотрели с Мартином Романом фильм про их встречу.
    – Он вклеил вашу фотографию в альбом, где вы замыкаете парад знойных певичек… Интересно, куда делись его вещи? Впрочем, какая разница…– Кока воздел палец с золотым перстнем, сложил губы в трубочку, насвистел мелодию из «Карусели». – Мартин, за тебя! – Мы сдвинули бокалы и застыли.
    Вот и все, сейчас пойдут титры:
    Джазовый пианист Мартин Роман родился в Берлине в 1910 году, умер в 1996 в Амхерсте близ Нью-Йорка.
    Нет, не все. Еще одни титры:
    Джазовый гитарист Коко Шуман, настоящее имя – Хейнц Якоб, – родился в Берлине в 1924 году и умер там же, в январе 2018 года. Выступал с Марлен Дитрих, Эллой Фитцжеральд и прочими знаменитостями.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    След.

    Вернуться в Книги Елены Макаровой



    Кто сейчас на конференции

    Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 3