ayna » Вт янв 15, 2019 8:27 am
МАУСИ
Что делает человека человеком?
Маленькая, неприметная Мауд, или Мауси, как звал ее возлюбленный более полувека тому назад, жила в центре Тель-Авива, рядом с площадью Рабина. Когда мы познакомились, Рабин еще был жив, и площадь называлась иначе.
В ту пору я искала сведения о детях, которые занимались у Фридл. В списке из 600 имен Мауд Штекльмахер не числилась.
– Я была ярой сионисткой, а наша воспитательница – коммунисткой. Она дружила с Фридл. И, видимо, поэтому, я сторонилась уроков рисования. Жаль, – вздохнула Мауд и уткнулась в список. – Гертичка Абель, на первой же странице! Что она рисовала? Наши отцы были двоюродными братьями…
Я оставила Мауд списки и вскоре получила от нее увесистое письмо.
«22.12.1990. Дорогая Лена! Посылаю тебе все, что пока удалось вспомнить. Обрывочные воспоминания об отдельных детях из L 410 я приписала к графе «Комментарии», графу с номерами комнат дополнила, красной ручкой исправила мелкие ошибки. О некоторых детях есть целые рассказы, не знаю, понадобятся ли они тебе. Но пусть будут, на всякий случай».
Первая порция историй умещалась на пятнадцати страницах и была написана по-английски.
Но этим дело не кончилось. Мауд стали одолевать воспоминания, они вспыхивали в ночи и горели в ней до утра. Дождавшись, когда за мужем закроется дверь, она бежала к телефону.
– Доброе утро, Лена. Не помешала? Оторву на минутку. Видела как наяву старого господина Самета. Мы тащимся в Терезин. Я иду за ним. На его руках взбухли голубые жилы. От тяжелой поклажи. Утром чищу апельсин – опять господин Самет. У него же был магазин с экзотическими фруктами! Зимой папа покупал там яблоки из Калифорнии, огромные красные, словно вощеные. Поговаривали, что он бывал в Америке. Однажды он закупил грейпфруты в Тель-Авиве. Подвиг сионизма. Никто не знал, как их едят, как избавиться от горечи, – мы добавляли сахар, еще и еще, не понимая, что нужно снять кожуру с долек… Посмотрела в памятной книге – его вместе с женой отправили из Терезина следующим транспортом. В Барановичи. Ты не знаешь, где это?
– В Белоруссии.
– Сколько туда езды? По тем временам…
– Думаю, дня два.
– Ехать два дня, чтобы тебя расстреляли… А под кустом нельзя? Закрыть на засов ящик на колесах, везти 1000 человек в такую даль только чтобы расстрелять? В этом поезде ехала моя любимая подруга Рут, с родителями… Дядя Йозеф, мой двоюродный брат Густа… В Терезине он подарил мне всамделишную конфету… И еще Хана Шпрингер… Все они принадлежат к моей семье убитых, и все не дают спать, понимаешь? Спать еще ладно. За что ни возьмусь, как утром с этим апельсином… Еще одну историю вспомнила про апельсин. Потерпишь секундочку? Девочка-сиротка обожала своего брата, а тот мечтал об апельсине. Где его взять в Терезине? Нет, не могу дальше… Скажи, что делать? Ведь я разумный, целесообразный человек, я не могу носить в себе этот ящик, закрытый на засов…
– Мауд, пиши все и присылай мне.
– А тебе на что?
– Мне это необходимо. Для работы.
Работа – это святое.
«Что делает человека человеком? Образование, труд и служение добру». От идей президента Масарика, окрылявших некогда народ Чехословакии, остались лишь крылатые фразы. Храня верность президенту, Мауд служила добру в роли секретарши при больничной кассе и повышала образование в «Свободном университете»: учиться надлежит в любом возрасте. Теперь перед ней открылась новая область – «писательство». Как организовать процесс?
Мауд купила в канцтоварах упаковку с липучими квадратиками. На ночь она прилепляла по две-три штучки к торшеру в изголовье, все, что вспомнится – на карандаш. Шимон давно спал отдельно и застукать ее за этим делом не мог.
– Доброе утро, Лена! Не помешала? Вот думала ночью… Но это личное… Когда я только приехала в Арец, мне было так странно видеть еврейских детей… И не то, что их так много, а то, что они, слава богу, ЭТОГО не знают. Я не хочу детей, которые будут несчастны. Перед свадьбой, а было это в 1951 году, когда ты родилась, я со свойственной мне дурацкой прямотой спросила Шимона, скажи, могу ли я верить, что здесь ЭТОГО не случится? Он испугался. И взял с меня клятву забыть все ЭТО, жить настоящим ради будущего – иначе не создать здоровой израильской семьи. Его травма плюс ее травма – кого они родят?
Шимон покинул Брно в 1938 году. Родителей пугали арабы и жара, однако немцы в прохладе оказались опасней, и вся его семья погибла.
Но когда их младшая дочь покончила жизнь самоубийством, Мауд подумала, и, конечно, этой мыслью с мужем не поделилась, что сколько ни насилуй себя во имя светлого будущего, прошлое настигнет, возьмет врасплох. Яэль не знала, что ее дед наложил на себя руки в Терезине, не видела его прощальной записки с перечнем предметов, спрятанных там-то и там-то, главное, не потерять ручные часы. А если б знала? Ведь со старшими-то все в порядке…
– Прости, что морочу тебе голову, – извинялась Мауд. – Но произошло еще одно странное явление – ночью я стала писать по-чешски. Сорок лет на этом языке не думала, как быть? Перейти на иврит или продолжать по-английски?
– Пиши по-чешски.
– А как ты будешь переписывать, у тебя же нет на клавиатуре чешских букв?
– Не переживай, справлюсь.
– Если Шимон узнает, нам не поздоровится, – вздохнула Мауд.
Я напомнила Мауд, что когда я пришла к ней со списками, Шимон был дома, сидел с нами на кухне, пил чай, курил «Ноблес». Мне не показалось, что наши беседы его так уж смутили…
– Ты не знаешь, что было, когда ты ушла.
– А что было?
– Зашкалило давление. Два дня ходил красный как рак и молчал. Рыжие – они такие. А он – огненно-рыжий. Был. Но внутри таким и остался. Он уходит в себя, и там еще пуще раскаляется. От этого депрессии. Иногда затяжные.
Выбрав меня в сообщники, Мауд делилась со мной всем. Так, во всяком случае, мне казалось. Близких подруг у нее не было, а далеких – пруд пруди, в основном, из Терезина. Возможно, она и с ними делилась. Но это не то: в одно ухо влетело, в другое вылетело. А тут перед ней куратор выставки в Яд-Вашем, хранитель памяти. Стало быть, память целесообразна. Ей можно придать любую форму, скажем, вылепить из слов памятник господину Самету с его заморскими фруктами и голубыми жилами. Главное, передать ее в надежные руки. Для этого она уже исписала целую пачку липучих квадратиков, что дальше?
Я предложила собрать рассказы в книгу.
– Нет, Шимон этого не переживет. А что если сдать память на хранение?
– Куда?
– В Яд-Вашем. Компьютер может сломаться, дом сгореть, боже, конечно, сохрани…
Не очень представляя себе процедуру такого рода сдачи, я пообещала помощь: встречу на центральной автостанции в Иерусалиме и мы вместе поедем сдаваться в «Зал имен».
– Я приеду с ночевкой. Если ты, конечно, не возражаешь.
Сдать память в архив
Мауд привезла с собой конверт с фотографиями, ножницы, клей, и увесистую стопку Яд-Вашемовских анкет, заполненных ее рукой.
– Неделю сидела. Шимон за дверь, я – в памятную книгу. Здесь и мои, и твои.
– Мои? По еврейской линии у меня только дядя погиб, остальные – по сталинской.
– Дядю сдадим. Хорошо, что я прихватила с собой чистые формуляры.
Моими Мауд считала детей, которые рисовали с Фридл. Рассказы о них надлежало поместить в графу «дополнительная информация», вместо отсутствующих фотографий вклеить рисунки. Не совсем, конечно, по протоколу, но у выжившей обязаны принять все.
– Выжившей не из ума, разумеется, – пошутила Мауд, приглаживая седой чубчик перед выходом в свет. – Как я выгляжу?
До ксерокопировальной конторы надо было идти в гору. Мауд ходкая. Я еле успевала за ней. Со спины ее можно было принять за подростка. Короткая стрижка, клетчатая рубаха заправлена в брюки, легкий шаг. Она ходит пешком по пять километров в день, иногда, опять-таки тайком от Шимона, ездит на велосипеде. Закалка с детства.
Мы сдали фотографии. Групповые Мауд велела увеличить, снять с каждой по пять копий. На всякий случай.
Процесс шел медленно. Мауд проверяла качество каждого ксерокса. Все должно быть сработано раз и навсегда. Даже если мир рухнет, Яд-Вашем выстоит.
Я не спорила.
Вернувшись, мы выпили чайку и принялись за дело.
– Сначала детей из твоего списка, это самое трудоемкое. Из-за рисунков. Кстати, на каком языке пишем?
– На английском.
– Почему не на иврите? Считаешь, что Израиль рухнет?
– Нет. Просто в мире мало кто читает на иврите.
Мауд согласилась. Основательный аргумент.
– Давай Гертичку Абель, на «А». Из Оломоуца. Жаль, фотографии нет. Кстати, вопрос: в Освенцим она депортирована 6 сентября 1943 года, это «Семейный транспорт». Но сожгли ее в мае 1944-го. Будем это как-то обозначать?
– Да.
– Но ведь не в «дополнительной информации», где сам текст?
– Добавь в графу с цифрами.
Мауд добавила и пошла к компьютеру. На экране – рисунок. Худенькая девочка в платьице с пояском стоит на крепостном валу, смотрит вдаль, приложив козырьком ладонь ко лбу. За ее спиной здание пекарни.
«Наши отцы были двоюродными братьями. Гертичка жила с отцом в Оломоуце, мать ее умерла, когда она была маленькой. Она была единственным ребенком в семье. Рослая, черноволосая, зеленоглазая, хорошенькая…».
– Похожа на Гертичку, и фигурой, и позой…
Чтобы уместить девочку в платье с пояском в двухсантиметровый квадрат, – нужно было изменить параметры в фотошопе. Распечатали. Еле видно. Что будем делать?
– Вклеим. Раз это единственное, что от нее осталось…
Трещал принтер, выплевывая из себя страницу за страницей. Ошибка. Текст про Алису Гутман из города Табор пришлось распечатывать снова, мелким шрифтом.
«Одно время моей соседкой по койке была Алиса, бледная, худая и деликатная девочка. Мы обе потеряли в гетто отцов, ее – умер, мой – покончил собой. Терезинское гетто тогда было жутко перенаселено. Несмотря на все усилия, трудно было соблюдать гигиену. Мы делили кров с клопами, блохами и вшами. Мы недоедали и страдали от множества болезней. Скарлатина и туберкулез, разные виды тифа, к тому же и полиомиелит. Орган здравоохранения гетто решил спасти детей от заражения полиомиелитом; для укрепления иммунитета нам переливали кровь родителей.
После того как наши с Алисой матери сдали по две порции крови, мы устроили им сюрприз. Заранее подготовленный. За неделю скопили немного маргарина и два ломтика хлеба, где-то раздобыли щепотку супного порошка, и выдали им на самодельном блюде два бутерброда. Непросто было заставить их принять этот дар, но мы настояли. Какая это была радость – смотреть на наших матерей, они ели с таким аппетитом! Скоро Алиса с мамой были отправлены в Освенцим».
Тот же «Семейный транспорт». На рисунке ночь, мчится черный поезд, светит луна. Страшно.
– Хана Камерман из Праги, малышка, родилась в 1935 году. Опять без фото. Покажи рисунок.
Мауд подготовилась по всем статьям, я – нет. Компьютер стоял у окна, далеко от стола и дивана.
– Не переживай, – сказала я Мауд, подталкивая диван к компьютеру, – ты вон какие мешки таскала!
– С углем, тяжелые, – Мауд прикатила к дивану стол, он был на колесиках, села, уставилась в экран.
Толстенькая девочка держит за руки каких-то малышей.
– Ханичка, боже, – Мауд закрыла лицо руками. – Посмотри на ствол дерева – это же труба, а ветки вверх – пламя… И куст, как пожар… Как ты думаешь, она предчувствовала?
– Не знаю. Взгляни на текст, в порядке?
«Хана Камерман и ее мать жили в одной комнате с моей мамой, бабушкой и сестрой в Q 802. Мать Ханы работала на кухне, у них была еда. И даже что-то вроде постели (мои спали на полу). На постели сидела кукла. Мать Ханы в 30-х годах была в Палестине, но ей там пришлось туго, и она вернулась в Чехословакию. В октябре 1944 года они были уничтожены в Освенциме».
– Что же тут в порядке?!
– Хочешь что-то добавить?
– Что добавить?!
Мауд нервничает. Так дело не пойдет.
– Мы с тобой заняты важным для истории делом, – сказала я строго, – будем отвлекаться, наляпаем ошибок…
– Ни в коем случае. Все должно быть правильно. Я всю жизнь к этому стремилась. Быть хорошей, никого не обижать, не лгать…
– Получилось?
– Нет. Знаешь, что я сейчас подумала? Что страх ошибиться и есть моя главная ошибка. Девочку с трубой распечатаешь?
– Зачем?
– Будто-то это Хана… Она была пухленькой.
– Мауд, что мы сдаем?
– Память, – ответила она, не отрывая глаз от дерева-трубы и ветки-пламени. – Ханичка сидела на горшке, прикрывая ноги юбочкой. Как ни уговаривала ее мама, что здесь все свои, она стеснялась. У печки сидела госпожа Штейн, варила из какого-то суррогата кофе и с блаженной улыбкой дымила какой-то дрянью, закрученной в газету. Она не смотрела на Ханичку, но девочке-то каково?
Может, зря я сделала перестановку?
– Мауд, мы сдаем память не просто так, а в надежде на то, что отыщутся родственники или знакомые. Возможно, и снимок Ханички найдется. Не стоит заморачиваться с рисунками.
– А как мы это узнаем?
Тогда у меня не было ответа. Теперь все компьютеризировано. Но снимок Ханички не появился на сайте holocaust.cz. Моравский архив все еще не разобран.
– Почему ты не показала этот рисунок на выставке?
– Их четыре с половиной тысячи…
– Господи, – вздохнула Мауд, – что же нам делать?
– Идти по списку. Кто следующий?
– Хана Карплюс из Брно. Ее цветы я видела. На выставке. Рядом с цветами Фридл. Ой, они в одном транспорте, шестого октября. Ужасно… Невозможно представить… Только что они вместе рисовали цветы и теперь въезжают в смерть в ящике на колесах. Я на эти цветы на выставке смотреть не могу… Может, Яэль правильно сделала, уйдя из этого поганого мира по собственному желанию? Ведь и мой отец себя от этого удовольствия избавил. Но какую надо иметь решимость… У меня был такой момент… Все. Молчу. Приклеивай! Правда, она тут совсем крошечная… Годика три.
«Ханичка Карплюс – моя дальняя родственница из Брно. Ее мама умерла в Терезине, а она осталась с отцом, весьма несимпатичным. Он работал в огороде, а бедная Ханичка была бледная и тощая. В этой ветви нашего семейного древа было много талантливых художников, у Ханички, как мне кажется, были художественные задатки».
– Про задатки отрежь.
Отрезала.
– А может нехорошо говорить, что отец был несимпатичным? Ведь он тоже погиб…
– Да, в Дахау.
– Тогда отрежь «весьма несимпатичным».
Отрезала.
– То, что отец работал в огороде, а дочь голодала…
– Но ведь это правда.
– Правда. Но он-то погиб…
На этом застряли. Мауд решила все перечитать и убрать отовсюду собственные суждения. Будущему надо оставить объективную информацию, не частные домыслы.
Мауд занялась цензурой, я – борщом. Подкрепившись, мы принялись за дело.
Эва Киршнер. Фото есть.
– Откуда оно взялось?
– Я навещала ее родную сестру в Праге, Рене. Милая, сухенькая, – хотела сказать, старушка, – но взглянув на Мауд, назвала ее дамой в возрасте. В квартире Рене все блестит. У входа надо снять обувь и поставить на газету, чтобы не испачкать полы. Поила меня чаем, надарила кучу фотографий…
Что-то не так. Мауд поджала губу, сощурилась.
– Обманщица, – процедила она сквозь зубы. – Ты ничего не читала… Прочти хоть сейчас!
«Рене и Эва Киршнер из Брно. Старшая, Рене, жила с нами в 25-й комнате, и Эва с мамой часто приходили ее навещать. Рене была очень инфантильной и нуждалась в постоянной опеке. Когда начались осенние транспорты, вся семья числилась в списках. В последний момент во дворе Гамбургских казарм Рене узнала, что ее исключили, поскольку она работала в огороде. Рене рыдала. Она не хотела оставаться в Терезине. Мы так надеялись, что после войны семья найдется. В мае 1945-го пронеслись слухи, что отец Рене выжил. Но они не подтвердились. В последний раз я видела Рене в Брно на курсах молодых сионистов. С тех пор ищу ее по свету и не могу найти».
Как я упустила? Но можно загладить вину, если, конечно, повезет. Рене отозвалась после первого же сигнала, и я, не сказав ни слова, передала трубку Мауд и вышла из комнаты.
Да, это я упустила. Но можно загладить вину, если, конечно, повезет. Рене отозвалась после первого же сигнала. Передав Мауд трубку, я вышла на балкон.
Жирный фикус щебетал птичьими голосами. Казалось, скворцы хором выкрикивают одну фразу, но, прислушавшись, в шумном мнооголосье можно было различить сольные партии. Время от времени воздух сотрясал крик спорщиков, но тут вступал хор и усмирял их яростным щебетанием. Изучать летучее птичье царство, наверное, куда занятней, чем барахтаться на земле в человеческом.
– Ты не представляешь, что ты для меня сделала, – сказала Мауд, наговорившись с подругой. – У Ренки есть внуки. А не работай она тогда в огороде, их бы не было. Ренка обещала приехать. Закатим сабантуй!
– Прямо сейчас и закатим.
Мы вернулись в комнату, и я врубила Битлз. «Эй, джу!» Мауд танцевала и хохотала. Как девчонка. Совсем другая Мауд. Не серая мышь.
– Ты в кого-то была влюблена до Шимона?
Не знаю, зачем я это спросила. Мауд покраснела и уткнулась в фотографии, которые я привезла от Рене.
– Стыдно танцевать, когда занимаешься… всем этим… Деньги за разговор верну.
Как же глубоко погрузилась она в свое кино, где каждый кадр выворачивает память наизнанку. Что движет Мауд, кроме справедливости?
Преподаватели Еврейской гимназии в Брно. На оборотной стороне подписано: «Сэм Бак, погиб, Вальтер Айзингер, погиб, Драхман под вопросом. Эдельштейн погиб, Отта Унгар, профессор математики, погиб, инженер Фукс под вопросом».
– Кто из них кто? Где чья голова?
– Приедет Ренка, спросим.
– На ее месте я бы подклеила к краю фотографии папиросную бумагу, обрисовывала бы каждого и подписала имя. Есть у меня одна такая…
Я достала оригиналы из конверта, т а к о й там не было, может, ксерокопировальщики не вернули?
– Неважно. – Мауд залилась краской. – Смотри, какая Рене хорошенькая, тоже танцует, как мы… – Мауд смягчилась, простила себе неугодное поведение. – Нет, это несправедливо. Учителей из Еврейской гимназии надо сдать.
– И вместе с ними весь мой архив.
Мауд окинула взглядом папки, которыми была занята вся стена.
– Да уж… теперь я понимаю, что ты могла пропустить про Рене… Снова Эвичка… у фонтана. Что-то она грустная... Думаешь, предчувствие?
На второй фотографии у фонтана Эвичка повеселела.
– Слава Богу, – улыбнулась Мауд, погладила ее по бумажной головке, но тут же спохватилась – ее же убили… – А это что? Теленок, мышка, медведь… Неужели мать шила Рене эти костюмы? Скорее всего, гувернантка. У меня тоже была, но наряжала однообразно. В лисичку.
Мы убрали Рене из текста, оставили то, что касалось Эвы. Вышла маленькая полоска.
– Мириам Сонненмарк, вот она, рот до ушей, четвертая слева в белом платье и гольфах. 40-й год, тут ей восемь. А мы-то, крутые физкультурницы, кто-то ведь нас выстроил по росту, интересно, кто? Справа моя любимая подруга Рут, она самая рослая, за ней я – самая грудастая.
– Сколько тебе здесь?
– Не поверишь, двенадцать. Такая вот я была – девочка в женском теле. Кстати, про Мириам я так ничего и не написала. Кроме того, что ее отец занимал высокий пост в еврейской общине Простеёва. Покажи ее рисунки, пожалуйста!
– У нас же есть фотография!
Мауд неумолима. Показала ей рисунки на экране. Девочки в клетчатых платьицах, цветы…
– А вот эта с прыгалкой точно она, сравни!
Сравнили. Точно она.
Мауд загрустила. Такая чудная девочка, а она ничего о ней не помнит.
Приклеили фото, отложили анкету в сторону.
Зато про Эву Мейтнер помнит, а фотографии нет.
– Мы с ней в одном поезде ехали. Из Простеёва в Оломоуц, оттуда до Богушовице, и пехом в Терезин… Тихая, не особенно привлекательная, но очень славная девочка-очкарик. Сколько помню – всегда в очках, всегда за рисованием. А я, корова безмозглая, – Мауд постучала кулаком по лбу, – все прошляпила. Слушай, у тебя на выставке есть потрясающий Эвин рисунок «Седер», давай ее там поищем, за праздничным столом...
Поискали, ни одной девочки в очках. А что делать с текстом, он же никуда не влезет!
«В Простеёве у семьи Вольф была текстильная фабрика и большой дом. Главой семьи был доктор медицины Оскар Вольф. У него был брат-близнец, и две дочери. Незамужняя Хеда (Хедвика) увлекалась спортом, играла в теннис, ходила в походы, у нее была собачка. Другая, Хана, была замужем за Гансом Мейтнером, и у них была дочь Эва, на два года младше меня. Как большинство зажиточных еврейских семей, Мейтнеры держали гувернантку. Эва была тихая, незаметная, и очень славная. Девочка-очкарик. Когда немцы захватили Судеты, евреи оттуда бежали кто куда, некоторые оказались в Простеёве, например, Грюнхуты с дочкой Зузкой. Прелестная пара – оба высокие, ладно сложенные, и Зузка – невероятная красавица с длинными светлыми волосами, пухленькая (что ей очень шло) и всегда со вкусом одетая в красивые коротенькие платьица. Она была очень самостоятельной, я бы даже сказала, самоуверенной. Благодаря старой госпоже Вольф, которая часто приглашала Эву и Зузку поиграть в саду (деваться-то то еврейским детям было некуда!), девочки стали неразлучными подружками. В Терезине жили в одной комнате, спали рядом. Эва продержалась до октября 44-го, а Зузку депортировали в декабре 43-го… Представляю, как они плакали…Из семьи Вольф вернулся лишь Эвин дядя Отто, из семьи Грюнхут – никто».
– Семья Вольф в саду, и семья Грюнхут здесь, не хватает одной Эвы. Не любила фотографироваться? Убежала в туалет? Нет, ее бы подождали… Заболела? Вольфы стояли вплотную, чета Грюнхотов тоже, одна Зузка бегала, расплывчатая. Придется отрезать их друг от друга. Но как? Голову вместе с чьим-то лбом?
– Для этого мы сделали копии. Главное, не перепутать, где чья голова.
Отрезали, приклеили.
Что делать с Эвой Мейтнер?
– Давай возьмем ее монограмму, смотри, как она изысканно свое имя украсила…
Взяли. Но как кромсать текст? Проще подклеить целиком к каждой анкете.
– Нельзя выходить из рамок!
– Иногда можно.
– Тогда пусть это будет на твоей ответственности.
Пусть.
Власта Хас.
– Вот она, моя Властичка, в нижнем ряду справа. Ты только посмотри на нее! А рядом Олли… Я сама их вырежу и приклею. Помнишь, я тебе говорила про апельсин? Первый был у господина Самета, а второй – у Властички. Прочти!
Мауд мне больше не доверяла.
«Последнее счастливое лето 1940 года. Несколько еврейских семей из Простеёва взяли на лето детей из еврейского сиротского приюта города Брно. У нас гостила Олли, а в доме моей подруги Рут – Властичка. Маленькая, шустренькая, с живым умом и острым языком.
Через два года я встретила Олли в Терезине. После тяжелой зимы в гетто она исхудала, оголодала, а Властичка как была, так и осталась, шустрая и жизнерадостная.
У нее был обожаемый брат Руди, и он мечтал об апельсине. Властичка решила во что бы то ни стало раздобыть ему на день рождения апельсин. Она нашла кого-то, кто получил это сокровище в посылке и согласился обменять его на три буханки хлеба. Подсчитаем: каждые три дня мы получали четверть буханки. Значит, Властичка примерно пять недель жила без хлеба! Не знаю, как она это выдержала, – но апельсин Руди получил.
В мае 1944 года немцы готовились к приему представителей Международного Красного Креста. Чтобы произвести хорошее впечатление, депортировали в Освенцим стариков, больных и сирот. Олли, Властичка и Руди оказались в списке».
– Да, лето 40-го года было самым счастливым, – повторила Мауд и уткнулась лбом в ладонь.
Она явно ждала вопроса, – почему оно было «самым счастливым»? Но я в поддавки не играю. Ясно, что-то сокрыто под этим панцирем из спрессованной памяти. Пока утончаем панцирь.
– Лили Хаусшильд. Не из твоего списка. Но зато есть фотография, посмотри, фарфоровая кукла!
– Да. Ты так и написала.
«Лили была похожа на фарфоровую китайскую куклу: нежная кожа, розовые щеки, большие зеленые глаза и золотые кудри. Вот только голос надтреснутый. Может, потому, что она была из Судет и плохо владела чешским. Матери у Лили не было, а отец был слепым. Лили о нем заботилась, по нескольку раз в день ходила к нему в казарму, пыталась раздобыть для него еду, водила к врачам. Некогда ей было рисовать. На куцем, запинающемся чешском она рассказывала нам о своих бесчисленных горестях».
– И вот транспорт слепых… Идут, щупают дорогу палками, и среди них – фарфоровая кукла Лили. Она вызвалась сопровождать отца. Представь себе, слепые не видели, куда их ведут, а бедная Лиля все видела… Не могу себе этого представить. И зачем ЭТО представлять? Кого это сегодня трогает?
Мауд устала, личико съежилось, глаза покраснели от слез. Нечем ее утешить, разве что обнять. Мауд пытается достучаться до человечества. А оно – в берушах.
Меня тоже постоянно спрашивают, зачем мне ЭТО. Не будь агностиком, я бы сослалась на голос свыше. Флер таинственности – хорошее прикрытие, но я им не пользуюсь.
– Даже если это нужно одной тебе, в этом ведь тоже есть смысл?
В моем вопросе содержался не утешительный для Мауд ответ.
– Тогда это эгоизм, мерзкое свойство личности. Обслуживать свои комплексы…
– Пока что ты сдаешь память в Яд-Вашем, – напомнила я Мауд о ее миссии.
Кажется, пора сделать перерыв.
Собрав в мешок обрезки голов и туловищ, – пока не закончим, лучше ничего не выкидывать, – мы вышли из дому.
Несгораемый шкаф
С нашего пригорка открывался вид на монастырь Креста с толстенными охристыми стенами; вдали, над оливковой рощей, белели кубы и прямоугольники Израильского музея. Мы шли вдоль холма, обсаженного соснами. Мауд смотрела в землю. Подняв шишку, она пыталась всунуть в нее голубенький цветочек, но он не удерживался.
– Не та шишка, нужна полураскрытая.
Нашли ту. Теперь цветочек держался, и Мауд добавила к нему еще несколько. Хотя в Израиле запрещено рвать цветы. Но законопослушная Мауд преступила закон по веской причине – она хотела показать мне фокус, которому ее научили в детстве.
– Когда мне было лет десять, мы проводили лето в Татрах и познакомились там с двумя еврейскими семьями – чета Шмидтов с сыном-красавцем, и Келлеры – со взрослой дочерью Ханой. Мы гуляли по лесу, и Хана научила меня чудесной вещи – «начинять» цветами едва раскрывшуюся еловую шишку, а я – своих внуков. Без указания источника. А что если память о Хане и есть еловая шишка с цветочками? Но это так, лирика.
Мы принесли «лирику» домой, поставили на полку с архивными папками, и вернулись к еврейским семьям, встреченным Мауд в Татрах в 1938 году. Шмидты есть, Келлеров – нет.
Сфотографировать шишку?
Шмидты были слеплены друг с другом, разрезать невозможно. А копии нет.
– Отсканируем.
– Такими я их и запомнила, – вздыхала Мауд, глядя на Шмидтов, занявших весь экран.
Я распечатала их в малом формате, с сыном-красавцем все было просто – он стоял отдельно, на переднем плане.
От Шмидтов – к Рите Кребс, ей было пятнадцать (высокая, стройная, смуглая, с черными курчавыми волосами, красивая, и, как мне тогда казалось, задавака); к Маргит Поргес (тихая, с большими грустными карими глазами, темной кожей и чувственными губами, – ее отец был ортопедом).
– Подумай, чему я радуюсь, – усмехнулась Мауд, вырезая девочек из школьной фотографии. – Лица есть! Но их-то нет, они пропали… Нескончаемая череда прекрасных, добрых людей, жаль, как жаль...
Пришла из школы дочка, придала темп работе. Мауд вырезала головы, Маня подцепляла их на палец, смазывала клеем, влепляла в квадрат.
– Главное, не перепутать, – твердила Мауд, выдавая ей очередное лицо и с ним вместе анкету. – Это госпожа Флуссерова, мать знаменитого профессора Давида Флуссера, специалиста по раннему христианству. Он приехал в Палестину в 1939 году, в его биографии и словом не упомянуто о том, что стряслось с его матерью. Она работала в пошивочной, ужасно симпатичная. Она сшила мне из старья платье и кофту. Но это не вся история. А дело было так: однажды мы с мамой и сестрой получили повестку на транспорт. Мы спрятались, а наши вещи отправили в Освенцим… А кого отправили вместо нас? Поезд должен увезти тысячу единиц хранения… Ровно. Кто были эти трое? Тогда-то госпожа Флуссерова и сшила мне платье… А я шила юбки из разноцветных тряпочек, вырезанных ромбиками, для куклы Оленьки. Крик терезинской моды. В нашей комнате была одна модница, которая меняла еду на тряпки и так исхудала, что заболела туберкулезом.
– Где госпожа Флуссерова? – спросила Маня, обмакивая палец в клей.
– Ее нет, – ответила Мауд.
Маня вытерла палец салфеткой.
– А почему ваши дети не помогают клеить?
Дети умеют невзначай угодить в больное место. Мауд растерялась. Это уже вопрос не о тех, кто пропал и кого бесконечно жаль, – а о ней самой.
– Это моя боль, и моя тайна. У каждого из нас есть тайна. В сердце. Но оно может остановиться. Свою тайну я храню в несгораемом сейфе.
Мауд расплакалась. Слезы размыли ксероксные лица семьи Шпрингеров. Ничего, есть копии!
– А где сейф, дома? – спросила Маня.
– Нет. В банке «Апоалим». Эти фотографии тоже оттуда. Мои дети их никогда не видели.
– А что там еще? – спросила я.
– Много чего. Целый чемодан…
– Вещей из Терезина?
– В том числе. Можно мне принять душ?
Запах одиночества
Мауд мылась, я кормила Маню обедом.
– Из всех твоих старушек эта мне показалась самой нормальной, – сказала Маня, уминая борщ за обе щеки. – Но даже самая нормальная не того, – покрутила она пальцем у виска.
– А ты разве не писала сама себе записки от мальчиков, не приносила их нам из школы в коробке из-под монпансье? «Маня, я тебя люблю, завтра поцелую». Твоя тайна умещалась в коробку, а Мауд пришлось купить несгораемый шкаф.
Пообедав, Маня ушла к подружке, а я вернулась к столу, заваленному бумагами. Распечатала мелким шрифтом два длиннющих текста. Один – про подругу мамы Мауд, одинокую старую деву Лоли Шпрингер, у которой была щуплая и очень нервная мать и старый седобородый отец в пенсне, больной душевно и физически. Когда-то Лоли была юной и играла в теннис, эта единственная фотография со времен молодости ее родителей хранилась у Мауд. В 1941 году родители отправили Мауд к Лоли – доводить до совершенства разговорный немецкий, – что они себе думали, осталось неясным, но ей пришлось отдаться в руки синему чулку, тщедушной женщине в очках и в заношенной трикотажной робе до пят. От Лоли пахло одиночеством, и этот запах застрял в ноздрях Мауд поныне. Лоли расстреляли в Барановичах в июне 1942 года, а ее родителей уничтожили в газовой камере Освенцима в октябре того же года.
Другой рассказ был о Густе, двоюродном брате Мауд, и его отце, овдовевшем Йозефе, которому пришлось растить сына, чтоб с ним вдвоем погибнуть в Барановичах.
– А как ты думаешь, самоубийцу в «Зал имен» примут?
Мауд вернулась из душа чистенькая, мытенькая, нашла в куче бумаг отца, франта, каких свет не видел, правда таким он был до ее рождения, и подала мне – вырезай.
– Теперь Густа, – памятуя о разрушительном действии влаги, Мауд держала наготове носовой платок. – Смотри, какой толстяк! Мы были не разлей вода. Вместе играли, гуляли, проказничали, но и вели умные беседы. Но черты лица красивые – большие карие глаза, густые черные кудри, чуть вздернутый нос, – он бы похудел и стал сердцеедом. Летом, по воскресеньям, я спозаранку заявлялась в волшебный дом неподалеку от замка. Дядя Йозеф с моим прадедушкой купили его, когда выбрались из еврейского квартала.
В подвале располагалась кожевенная лавка, их бизнес. О, этот запах! И по сей день упоительный запах кожевенной фабрики или просто сапожной мастерской переносит меня в далекое и, наверное, самое счастливое время…
Мауд отрезала Густу, где он постарше, расчесан на косой пробор, и не такой уж колобок, от дяди Йозефа с огромным лбом в тройке и при галстуке, – это было просто, на фотографии они лишь едва касались лбами.
– Оттуда мы шли в далекий лес, гуляли, собирали ягоды, грибы и полевые цветы. Дядя Йозеф разводил костер. Зимой, по воскресеньям, я ходила к бабушке обедать. Еда была вкусной, а бабушка очень ласковой. Потом Густа спускался к нам, и мы или играли в какую-нибудь игру, или тренькали на большом дедушкином рояле, или отправлялись кататься на санках.
В Терезине я совершенно случайно столкнулась с Густой, он подарил мне конфету, всамделишную. Наверняка берег ее для себя. Такие вещи в гетто не водились. Я не знала, что вижу его в последний раз. Не знала, что они с дядей Йозефом получили повестку, все произошло молниеносно.
Мауд слово в слово пересказала текст, который я только что приклеила к анкете, и ненадолго умолкла.
– У тебя ведь тоже есть свои истории, – а ты занимаешься чужими.
– Это проще.
– Где они в тебе умещаются?
Я указала на стеллаж с папками.
– Моя тоже есть?
– Конечно, ты вон в той – «Отдельные истории».
– Теперь дедушка с бабушкой.
Вырезали и приклеили бабушку в молодости с двухэтажной прической, крепенького юного дедушку с воротничком под горлышко.
– Они жили на первом этаже, в самой большой и самой красивой квартире, а Густа с отцом занимали второй этаж. Я любила навещать бабушку. Она ничего от меня не требовала, никогда меня не ругала, одним словом, это была чистая радость.
Вырезали и приклеили любимую подругу Рут, писаную красавицу с волнистыми волосами, вырезали из сонма подруг каждую в отдельности, – не все, прямо скажем, красавицы, – но все убитые… Вырезали почетных членов еврейской общины города, – Мауд помнила, кто в их синагоге на какой скамье сидел, соседей по дому, еще каких-то дальних родственников…
Поздним вечером на столе образовалась стопка высотой в полметра, а вокруг стола и под ним – ковер из обрезков. Ползая на четвереньках, Мауд подбирала неповрежденных, всех, даже тех, у кого отрезан край шляпы или пара кудрей. Если она до сих пор не может выкинуть зачерствевший хлеб, как она может выкинуть живых людей на помойку?
Зал имен
Утром мы поехали в Яд Вашем. В «Зале имен» было приемное окошко. «Вся память» в него не влезет, только по частям. Не имея никакого опыта в сдаче памяти, я позвонила русскому приятелю, – он работал научным сотрудником «Зала имен», объяснила, в чем дело, и он быстро примчался. Мы сдали ему на руки «всю память», но Мауд не попустило. Она хотела знать место хранения, конкретно.
– В принципе, каждому документу присваивается инвентарный номер, – объяснил ей мой приятель, – под этим номером он проходит сканирование, после чего помещается в базу данных. Оригиналы хранятся по шифру уложения.
– А куда вы это сейчас понесете? Где это место?
– В принципе, вход туда разрешен только сотрудникам. Но я могу позвонить начальству.
– Но Лена ведь тоже здесь работает, – не отступала Мауд.
– Искусство – это другой департамент.
Пришлось звонить начальству. Позволило.
Мы попали в святая святых памяти. Полутемное помещение со стеллажами в десятки рядов, казалось, не имело ни конца, ни края.
– Где будут лежать мои? – спросила Мауд.
– Здесь. Но не сразу. После обработки.
– Где производится обработка?
– В приемке.
– Где приемка?
– У окошка.
– Так зачем же мы отдали всех в ваши руки?
– Чтобы я передал дежурному сотруднику.
– Где он?
– Это Катрин, девушка в окошке.
Мы вернулись к приемке с тыльной стороны.
Мизансцена со святыми святых оказалась лишней, но Мауд была довольна – теперь она знает, где, физически, обитает память о каждом из шести миллионов. Катрин быстро пересчитала анкеты. Их оказалось шестьдесят семь.
– Всего? – удивилась Мауд.
Катрин пересчитала снова, из уважения к пережившей Катастрофу. Шестьдесят семь.
– Ничего, что некоторые без фотографии, а некоторые с рисунком вместо фотографии? – спросила Мауд.
Этого Катрин сказать не может. Ее дело – заполнить карту подателя и выдать квитанцию о приеме документов. Если возникнут вопросы, сотрудники или позвонят, или пришлют письмо.
Мы вышли из «Зала памяти» налегке. Куда там!
– Думала, сдам и все... Нет! Они все равно тут, – постучала Мауд пальцем в седой висок.
Мы поднялись в гору и сели на автобус. Трамваев в Иерусалиме тогда не то, что не было, о них даже не помышляли. Сейчас бы от Яд-Вашем до центральной автостанции мы бы добрались за семь минут, а тогда пришлось ехать долго, и всю дорогу Мауд нудила.
– Мы забыли сдать твоего дядю, мы не заполнили анкету на Ханичку Эпштейн. Да, она была не совсем в своем уме, в одиннадцать лет писала в постель. Но ведь ее убили! Могли бы сказать хоть слово. Конечно, не то, что она была ненормальной и писала в постель… Еще была такая, Беджишка Мендик, из 23-й комнаты. Темная, неряшливая, может даже умственно отсталая, несчастный туповатый дьяволенок… Но ведь и ее сожгли… Я бессовестная, раз помню такие гадости. Хорошо, что нашлась Рене… Сколько стоил разговор? Точно не меньше пятидесяти шекелей. А твоя работа?
Я молчала. Мауд искала, к чему бы прицепиться, и, в конце концов, вцепилась зубами в носовой платок.
– Я тебя обманула, – процедила она сквозь зубы, прикрыла ладонью рот и умолкла до конечной остановки.
Автобус в Тель-Авив отправлялся через пять минут. Мауд все еще пребывала в оцепенении, и мне было боязно отправлять ее домой. До вчерашнего дня все было просто и ясно. Совестливая душа в нарывах, с этим непросто жить, но как-то же она справлялась… Поддаться, спросить про обман?
– Ты громко думаешь, – сказала Мауд. – Но я не готова к ответу. Скажу одно – мы не сдали самого главного человека.
Я провела рукой по ее голове. Волосы как наждачная бумага.
– Позволь мне еще раз к тебе приехать. С чемоданом.
– Навсегда? – пошутила я неловко.
– На пару часов. Без ночевки.
Чемодан
Через неделю я встречала Мауд на автостанции. В семь утра. После того, как сестра погибшего художника назначила мне встречу в Беер-Шеве в шесть утра, семь в Иерусалиме – это по-божески.
Подкатил автобус, Мауд вышла первой. В косынке и без чемодана.
– Он в багажнике, – сказала Мауд. – Ни за что не хотела класть его туда, но водитель настоял. – Наверное, я сумасшедшая, – хихикнула Мауд, когда багажник открылся, и она увидела чемодан. – Куда он мог деться из автобуса? А я всю дорогу дрожала. Возьмем такси. Чтобы не рисковать. К тому же зачем таскать на себе эту тяжесть? Хватит той, что внутри.
Чемодан и впрямь оказался нелегким. Мы водрузили его на тот же стол, за которым неделю тому назад собирали память до кучи. Судя по всему, это было лишь увертюрой к опере.
За эту неделю я успела побывать во Франкфурте, подписать все бумаги, касающиеся транспортировки выставки из Иерусалима, огорчиться из-за небольшой, относительно Яд-Вашем, площади тамошнего еврейского музея, из-за новой статьи для немецкого каталога, которую придется писать. Трудно возвращаться к пройденному. И только взявшись за статью, я поняла, что «пройденного» нет, любой материал – это тема с вариациями, а они бесконечны.
– Молнию заедает, аккуратней, пожалуйста, – строгий тон Мауд вернул меня к реальности.
Старый клетчатый чемодан поддался, и мы в две руки принялись выгружать на стол его содержимое. Сначала громоздкие предметы – бабушкину кастрюлю, она была с ней в Терезине, ее же ковш и железные кружки, раскладной деревянный стул, – на нем все сидели по очереди, маленькая Ханичка очень его любила…
– А я больше всех на свете любила бабушку, но это ты и так знаешь. Вскоре после приезда в Терезин бабушка овдовела. Ей пришлось лицезреть все тяготы жизни, через которые прошла моя мама, ее единственная дочь, и мы, ее внучки. Как и все, она привыкла спать на голом полу в переполненном помещении, привыкла к голоду… Прежде дородная, она выглядела как скелет. В косынке. Кстати, это бабушкина косынка, я специально ее надела. Она привыкла к болезням и постоянному страху отправки на восток. Может, она умерла в поезде? Не могу я видеть, как ее раздевают и ведут, как она задыхается…
Мауд обхватила голову руками.
А вот и кукла Оленька, – сказала я, – и Мауд тотчас включилась в другую историю. Как ребенок.
На кукле была бирка с именем. С пошитой Мауд юбки сыпались обесцвеченные временем ромбики – крик терезинской моды. Я принесла бумагу без окиси, – подарок реставраторов, – и аккуратно переложила куклу.
– Муж моей сестры запретил хранить Оленьку дома, – сказала Мауд.
– Он тоже из Европы?
– Нет, он сабра.
– Так чего?
– Кто его знает? Я про эту куклу написала рассказ, не помню, посылала тебе или нет. Он короткий. Когда мы отправлялись в Терезин, семилетняя Карми несла в рюкзаке алюминиевый ночной горшок, фаянсовый не годился – тяжелый и легко бьется, – одежду, а главное, Оленьку. Через три года, безоблачным жарким днем, мы вернулись, нагруженные вот этим всем, и встали у порога нашего дома. И тут Карми завопила: «Мама, Оленькина рука опять оторвалась!» Мама нашла в рюкзаке иголку и нитку и, присев на порог, пришила руку на место.
– Надо отнести к реставратору. В Яд-Вашем большая коллекция кукол из концлагерей.
Мауд не отозвалась, она распаковывала вещи, завернутые в газету.
Серая фетровая шляпа. Вполне сохранная…
– Шляпа самоубийцы переживет века, – вздохнула Мауд.
– Папина?
– Нет. Это доброе сердце моей бабушки. Она взяла под крыло одинокого беспомощного еврея из Германии. Транспорт стариков прибыл летом 42-го, их расселили на переполненном чердаке. Однажды вечером подшефный пришел к бабушке и попросил сберечь его единственную ценную вещь – вот эту шляпу. Наутро его нашли на чердаке – он повесился. А шляпу бабушка сберегла. Она умела держать слово.
Записная книжка с мизинец, дедушкина. Одни цифры. Давление и время приема лекарств…
– Не помогло. Умер в Терезине. Дураки мы с Шимоном, тоже все записываем… Он еще и будильник ставит, чтобы лекарство не проспать.
Вторая книжечка, чуть потолще, разлинована от руки. В ней – даты и часы проведения лекций, имена лекторов, в основном по иудаизму; отец организовывал культурные программы в Терезине.
Часы. Большой циферблат с римскими цифрами. Те самые, которые важно было не потерять…
Общая тетрадь. Дневник Мауд. Карандашный рисунок центральной площади гетто с датой, 21 июня 1943 года, девочки-модницы в одежде с множеством карманов, наброски людей…
– Так ты здорово рисовала!
– Думаешь? Нет, это просто так.
– Прочти что-нибудь из дневника.
– Наугад?
– Давай наугад.
– «Не хочу оставаться в галуте; уеду в страну, о которой могу сказать одно – она наша. Я – не упертая националистка, но отказываюсь жить за чужой счет». Ля-ля-ля… «В кибуцах будет жить рабочий класс, но это будут мыслящие люди, а не автоматы. Их цель – не богатство и пустое наслаждение, а образование, труд и служение добру. Жизнь улучшится, если сам человек станет лучше». Ля-ля-ля… «…И не нужны будут рестораны, салоны красоты и прочие выкрутасы, с которыми в жизнь проникают ложь, легкомыслие, зависть и прочая дурь». Видимо, я предчувствовала, что выйду замуж за Шимона. Кстати, в рестораны он по сей день не ходит. Что дури не отменяет… «Представляю себе Эрец как новую страну, которая справится с теми ошибками, которые мы совершили, живя среди чужих народов. Как только наш народ объединится, объединится весь мир». Ля-ля-ля… Да, неспроста я за него вышла. В Терезине я мечтала и верила, но, попав в жару и мошкару, сникла. Тут-то и подвернулся Шимон. С его непоколебимой любовью к Израилю. До сего дня. «Чтобы не жить в постоянной обороне, нам нужна Родина. Ее возрождение». Но и Родина не спасает. Сидим в противогазах. То есть сидели, три месяца тому назад. «Бог, искусство, красота, добро – сегодня все это так далеко от нас. Наверное, пройдут сотни или тысячи лет, пока эти понятия настолько в нас укоренятся, что мы будем думать о них так, как сегодня думаем о вещах насущных – заработке, пище и т. п. …Имеет ли жизнь смысл сама по себе? Не человек ли призван наполнить ее смыслом?» Тут я уже похожа сама на себя, а не на Шимона, он абстрактных рассуждений не воспринимает.
Мауд тянула резину. Не для обсуждения сионистских или даже общечеловеческих идей ехала она ко мне с чемоданом. Чемодан пустел. На дне его оставалось несколько газетных свертков, она знала, что в них, и никак не могла подступиться.
– Это второй дневник, я писала его уже в детском доме, куда меня после всего устроил отец, чтобы я примкнула к коллективу.
Осталось задать вопрос, и подступ к сверткам будет открыт. Но какой? Что значит «после всего» или где первый дневник?
– Где первый дневник?
– Я его сожгла.
– В Терезине?
– В Израиле. После того, как дала Шимону слово.
– А это почему не сожгла? – кивнула я на газетные свертки.
– Открой и посмотри, – сказала Мауд, потупив очи долу.
Пакетики. «Незабудка», 30 мая 1942 года, «Лютик», 5 июня 1942 года, «Роза», 8 декабря 1941 года… Заглянула внутрь. Пожухлые лепестки прилипли к бумаге.
– Надо показать реставратору.
– Дарю, – Мауд раскраснелась. – И что ты будешь с ними делать?
– Помещу на выставке, между пуленепробиваемыми стеклами.
– Смеешься надо мной?
– Что ты! Если позволишь, я правда это сделаю. Обещаю.
Защелка
Остался последний сверток. Мауд распаковала его сама. В нем была сумочка с металлической защелкой. Мауд нажала на защелку и оттуда выпорхнула фотография. Я поймала ее на лету.
Молодой мужчина с усиками и при галстуке, внимательно, чуть исподлобья, смотрел на меня. Точно как Мауд, изучающе-выжидательно.
– Знакомься, Герман Тандлер. Это его цветы.
Внизу рукой Мауд приписано: Bx № 1449, 22 октября 1942, Треблинка.
– Об этом я узнала после войны. Его мать записали на транспорт, он поехал с ней, добровольно. А это наши с Германом транспортные номера. Я вышила, гладью.
Мауд погладила их рукой и положила на лицо Германа. Подумав, она приставила его фотографию к кастрюле, села на корточки, и застыла.
С тех пор при слове любовь передо мной встает одна картина – Герман, приставленный к кастрюле, и Мауд, сидящая перед ним на корточках.
Оставив их наедине, я вышла на балкон. Облетела турецкая сирень. Светло-фиолетовые цветочки покрыли ковром серый бетон. Собрать и засушить?
Докурив сигарету, я вернулась в комнату. Мауд сидела за столом, перед ней стоял фарфоровый слоник.
– Герман подарил. И это тоже, – на ее ладони лежала маленькая божья коровка. – А мышка куда-то задевалась. Он звал меня мышкой. Мауси. А вот фотография, о которой я тебе рассказывала, с обводкой на папиросной бумаге.
Фото в саду. Лето 1941 года. В первом ряду – светленькая стройная мама Катерина обок с не очень веселым папой Фрицем, маленькая Карми верхом на детском велосипеде и грудастая Мауд с затаенной улыбкой. За спиной Мауд, склонившись к ней, сидит совсем другой Герман, веселый, с пышной шевелюрой, а за спиной Катерины – Дора, мать Германа. Счастливое семейство.
Бедная Мауд.
В сумочке лежал конверт. Терезинские письма Германа, на тонюсенькой бумаге.
– На просвет еще что-то видно, – Мауд поднесла письмо к окну, – что-то не очень… Не волнуйся, я их переписала, – Мауд достала из-под тряпочной чемоданной обивки листы в клетку. – Тогда мне удалось разобрать почти все. Теперь бы я не справилась. Но это дорого только мне. Для посторонних там нет ничего интересного… Он жил в мужской казарме, сотни мужчин, шум, крик… Потом он начал кашлять, заболел затяжным воспалением легких… А когда выздоровел, его мама получила повестку, и он отправился с ней. Но все же нам удавалось встречаться… И это было чистое, беспримесное счастье.
– Как вы познакомились?
У нас дома. Герман с матерью и тетей бежали из Судет, и оказались в Простеёве. Их подселили к нам. Мы считались богатыми и должны были потесниться. Ему было 24, мне не было и тринадцати. Все приходилось скрывать. Мы встречались тайно, в прихожей прятали записки в ботинок – где и когда свидание. Эх, все это детские глупости. Заполним анкету, и я поеду. Нужно успеть сдать чемодан в сейф.
Штрихпунктирные встречи
Прошло пять лет. За это время я умудрилась побывать на разных континентах, переговорить с сотней людей, переживших концлагеря, собрать материал на несколько томов, пропутешествовать с выставкой «Культура и варварство» по скандинавским странам и поучаствовать в съемках трех документальных фильмов.
Штрихпунктирные встречи с Мауд продолжались. Оказываясь в центре Тель-Авива, я забегала выпить чайку и продемонстрировать успехи в иврите. В основном, Шимону, – он презирал репатриантов, которые устраивают в Израиле гетто. Я – не устраивала, и Шимон проникся ко мне уважением.
– Нам это на руку, – сказала Мауд.
Что она имела в виду? Вроде бы мы все уже сделали. Меня беспокоили лишь засушенные цветы и кукла Оленька, надо показать их реставратору. Жаль, если пропадут.
– И с этим справимся.
Тон заговорщицкий. Что-то она опять затевает. Но спрашивать не стала. Пройдя школу Мауд, я научилась прикасаться к размозжённым судьбам, научилась слушать и не спешить с наводящими вопросами. Я помнила про тайну в сейфе.
Правда
26 ноября 1996 года я получила от Мауд увесистую бандероль. К внутреннему конверту была прикреплена записка.
«Лена, я не писала роман, я написала правду, то, что помню, так что прости за стиль, вернее, за его отсутствие. Я пишу об этом впервые.
Хочу обратить твое внимание на некоторые моменты.
Скандалы с отцом: у него была своя логика; он просил Германа не возбуждать во мне эротических чувств, по его мнению, я была маленькой, и столь ранняя связь могла бы наложить тяжелый отпечаток на мое будущее.
Герман держался очень достойно, не просил больше того, что может ему дать девочка. У него были интимные связи с женщинами, он мне о них рассказывал. Он был нормальным молодым человеком и чувствовал то, что чувствовали все: жизнь стремительно сокращается. Встреча с Германом повлияла на всю мою жизнь, на замужество с Шимоном и даже на наших детей. Да, конечно. Такова жизнь. Твоя Мауд».
Спрятав бандероль в рюкзак, я вышла из почты. Накрапывал дождь. Иерусалим жадно впитывал в себя влагу. В кафе «Нава», где обычно собирались «Терезинские девушки», никого не было, я заказала себе вина, и открыла внутренний конверт. Между страниц «романа», написанного по-английски, обнаружился еще один конверт, «Письма Германа», к нему прилагалось следующее послание:
«Переписка разрешалась только по-немецки, это касалось и внутренней почты. Все письма Германа, за исключением записки по-чешски, которую мне передал от него человек по прозвищу «Окс», то есть бык, написаны на особом немецком, на «швабахе», я его подзабыла и умучилась с переводом. Неразборчивые слова пометила точками.
Не перевела я лишь отдельные записочки, в которых объясняется, почему он не может прийти, из-за болезни или из-за «геттошпере», и некоторые письма с описанием болезни, это совсем неинтересно. Если хочешь, выбери из писем Германа то, что тебе покажется важным. Впрочем, тебе решать».
Что сие значит? Мауд думает о публикации? А как же Шимон?
Читая, я выпила не одну рюмку вина.
Зарядил дождь.
Пожилая женщина у кассы родом из Польши, о которой мне было известно, что она всю войну пряталась в погребе, дала мне зонт, – кто-то забыл, так что с возвратом, – и я побежала домой. Переводить то, что я прочла, на русский, а уж потом думать о том, как поступить с письмами Германа. Вот, что вышло.
Четырнадцать историй
1. Как мы познакомились.
Однажды, весной 1941 года, ехали мы с двоюродным братом Густой на велосипедах. А навстречу нам ехали на велосипедах молодые ребята, евреи. Мы слезли с велосипедов, и Густа познакомил меня с Германом.
Вскоре Густа сообщил мне новость: по приказу нацистов нас уплотняют, мы будем жить вместе с Германом, его мамой и тетей. Они вселились в наш дом на улице Садки, 9, а мы пока еще жили напротив – в Садки, 4.
Ровно в восемь вся наша семья собиралась за столом. Ужин. Без пяти восемь я пошла мыть руки, вымыла и, сжимая в руках полотенце, встала у окна. И увидела Германа. Он летел домой на своем гоночном велосипеде. Мама зовет: «Мауд, за стол», а я говорю: «Сейчас, сейчас, я мою руки...» По сей день запах душистого мыла и свежевыстиранного домотканого полотенца завораживает меня. Возвращает к тому дню, когда я стояла у окна, а он гнал домой на велосипеде.
2. Переезд и новые чувства. Летом того же года мы переехали в Садки, 9. На первом этаже жила старая госпожа Вольф, прежняя владелица дома. Внизу, в двух комнатах – Герман с мамой и тетей. К нам наверх вела деревянная лестница, застланная ковром. Тогда Мари жила с нами – еще не вышел указ, запрещающий евреям держать домработниц. Ванная и прачечная были наверху, гостиная и кухня – внизу.
В день после переезда состоялась встреча жителей дома; на ней было решено, что дамы будут обращаться друг к другу на «вы», а мы с Германом – на «ты». Это мне понравилось.
Стояла чудесная летняя погода. Вечера мы проводили в саду. Младшая сестра меня особо не занимала. Я была – детская душа в женском теле; я была взрослой не по годам, но с моей подружкой Рут мы могли еще смеяться до упаду.
Однажды вечером в саду я приникла к Герману и стала гладить и расчесывать пальцами его волнистые каштановые волосы. И вдруг меня как током ударило. Это была эротика, чистая эротика. Я потеряла голову. Ждала Германа у окна, пока он не придет с работы, а завидев, бежала открывать ему дверь. Входя, он целовал мне руку, это было так приятно... Мы дарили друг другу маленькие подарки. Как-то зимой он принес мне розу. Что делать? Вдруг родители увидят и все поймут? Я ее засушила в книге, она жива по сей день.
Утром, перед работой, Герман разминался в гостиной. Я на цыпочках сбегала по ступенькам, и мы делали друг другу – тсс! – чтобы никто нас не услышал. Я научилась выкручиваться, лгать, чтобы только быть с ним.
Днем родителей и Карми не было дома. Как-то Герман вышел из ванной, я стояла у двери, и он поцеловал меня в губы. Я чуть не потеряла сознание. Бросилась наверх к зеркалу – посмотреть, как я выгляжу, вдруг родители что-нибудь заметят. Однажды мама нашла записку, которую я спрятала под ковриком в прихожей, и это был скандал. Я дала слово не встречаться с Германом, хотя бы на время.
3. Как я научилась выкручиваться. Как-то раз мы занимались с учителем в доме у Рут. Я не могла сосредоточиться. Наконец, урок закончился, я вышла на улицу и увидела Германа в пассаже. Он шел мне навстречу. Конец всем моим обещаниям. Помню коричневые кафельные плитки на стене пассажа. В 1995 году я была в Простеёве, зашла в пассаж, увидела те же плитки, и душа обмерла.
Однажды я отпросилась у бабушки с дедушкой, наврала, что иду к Рут заниматься, а сама уехала с Германом в Плюмов. Домработница Мари пообещала в случае чего меня выгородить. Иногда Герман навещал своих друзей, Отика или Давида, и я увязывалась с ним. Мы уходили далеко, как можно дальше, но в пределах отмеренного нам, евреям, пространства. Я не хотела, чтобы кто-то знал про нашу любовь. Даже от Рут скрывала.
Как-то раз Герман ждал меня около дома маминой двоюродной сестры Лици, где я занималась английским. Лици решила, что я пришла на «конверсейшен» и что мы вместе пойдем гулять. Сославшись на обилие уроков, я отказалась остаться на ужин. И тут Лици увидела в окно Германа! Поняв, что все это неспроста, она сообщила родителям. Те устроили мне скандал, я рыдала до изнеможения.
Жизнь моя была заполнена; учеба на дому в группе из 5-6 человек была очень интенсивной, нам много задавали. Герман из-за немцев не успел получить диплом; без пяти минут инженер помогал мне с алгеброй и геометрией. Мы на полном серьезе говорили о женитьбе, мне нужно было лишь немного подрасти. Наших будущих детей мы называли «циглечки» [кирпичики], чтобы никто не понял.
Мы встречались тайком; дома я сказала, что иду к зубному врачу доктору Леви, а после врача к Рут, заниматься. Рут я сказала, что иду к зубному врачу. У зубного врача я была, а после этого мы отправились с Германом в долгую прогулку, туда – по Урчицкой улице, обратно – по Брненской. И тут нас настиг сильный дождь. Я видела, как струится вода по лицу Германа, это было такое счастье – просто быть вместе. Мы шли, держась за руки, и тут нас засек приятель Хермины, прислуги в доме Рут. Он настучал на нас Рут и ее отцу, достопочтенному господину Вайсу. Пришлось изворачиваться.
4. Невинные игры. Я вспомнила еще одну вещь, которую сначала постеснялась написать, она показалась мне уж очень интимной. Это было летом 1942 года, незадолго до Терезина. В то время немцы закрыли игровую площадку Маккаби, детям некуда было деваться, негде играть и негде встречаться. К дому на Садки, 9 примыкал большой сад в форме буквы «L». Одна его часть была видна из дома и со двора, а другая нет. В один прекрасный день к нам пришли Эва Мейтнер и Зузка Грюнхут, их пригласила госпожа Вольф, чтобы они поиграли на свежем воздухе. Мы все играли в прятки, Герман тоже был в саду. Я спряталась за рябину. Он подошел ко мне, и я вовлекла его в другую игру, которую сама придумала. Мы ели с ним вместе ягоды рябины, одну – он, другую – я, и так до последней, ее мы ели вместе. Попробуйте съесть с кем-нибудь вместе ягоду... К счастью, рябины было много.
5. Праздники и зимние вечера. В Рош ха-Шана и в Йом Кипур мы ходили в старую синагогу. Новую большую синагогу заняли немцы. Я пыталась читать еврейские молитвы (без всякого понятия), читать приходилось быстро, чтобы успевать за раввином и общиной.
Новый год мы справляли вместе. Повесили в гостиной большой рисунок с изображением черного кота, каждая семья приготовила угощенье. Я впервые ела соленый горох с перцем, традиционную еду судетских чехов.
Настала зима, а с нею – темные, холодные вечера. Все жители дома собирались в гостиной за большим овальным столом, мы перевезли его с Садки, 4. Родители позволяли мне сидеть со взрослыми, но в 8.30 или в 9 я должна была идти спать. Отец открывал большой атлас и сообщал нам о нынешней политической ситуации, – звучали названия далеких городов – Харьков, Тобрук. Потом все играли в карты, в «черную кошку». Мы с Германом часто сидели рядом, шептались или писали друг другу записки, надеясь, что никто этого не замечает. Иногда один из нас отправлялся в уборную, к которой вела деревянная лестница, и там мы встречались и тихо разговаривали.
6. Жаровцы. По приказу нацистов мы должны были сдать все драгоценности, серебро, золото, меха, радио и – велосипеды! Весной 1942 года мужское население Простеёва отправили в Жаровцы в рабочие лагеря. Отправили отца и Германа. По Герману я тосковала, по отцу – нет. В субботу после обеда отец возвращался обгоревший, грязный, с мешком грязного белья.
Я тайком посылала Герману в Жаровцы письма, ответные письма передавала мне его мама. Мы гуляли с моей Рут там, где разрешено (запрещено, например, было ходить по тротуару), строили планы на будущее – что будем делать, когда вырастем, какие у нас будут семьи.
О Германе – ни слова. У рельсов (до них можно было дойти) я нашла четырехлистник и послала его Герману в письме. Меня переполняла любовь, и я от всего сердца желала Герману счастья.
По субботам с двенадцати дня я стояла у двери с колотящимся сердцем, ждала, когда раздастся звонок – Герман должен вернуться из Жаровиц, и я хочу сама открыть ему дверь.
Вспоминаю прекрасный весенний вечер. В тоске по Герману я выхожу в темный сад, небо полно звезд, старая груша сладко пахнет, я прижимаюсь к ней, смотрю на почти полную луну и думаю, хоть бы Герман сейчас посмотрел на луну, чтобы наши мысли и чувства встретились!
7. Транспорты. Пришел июнь и с ним – отправка транспортов Аа-f, Аа-g, Аа-m, Аа-q из Оломоуца и его окрестностей, включая Простеёв, в Терезин.
В доме варили, собирали в дорогу макароны, специи, домашнее сгущенное молоко. Как все евреи, родители обзавелись рюкзаками, сложили в них легкую алюминиевую посуду, немаркое цветное белье, пододеяльники и наволочки. Все шили сами, я научилась строчить на машинке – здорово, мне понравилось, и я нашила мешочки для сахара, макарон и крупы.
Герман с мамой и тетей были в транспорте Аа-g и покинули Простеёв на четыре дня раньше нас. Я пошла прощаться на вокзал. Семья Германа, мои дедушка с бабушкой, Густа с отцом... Отец одной девушки, полуеврей, не был в списке, и он плакал, расставаясь с ней. Я впервые увидела, как плачет мужчина.
Я попрощалась с Германом. Помню, еле шла с вокзала. Прежде я никогда не испытывала такой боли. Но вскоре, 2 июля 1942 года мы все вместе с госпожой Вольф оставили дом на улице Садки, 9.
8. Летние каникулы на сборном пункте. В Оломоуце нас собрали в пустой школе, мы сидели, прижавшись друг к другу вплотную, с непривычки это было тяжело.
Детям было поручено чистить картошку; у меня то и дело падал нож из рук, я думала только об одном: где Герман, увижу ли я его в Терезине.
Под утро нас погнали на вокзал. Тяжелая поклажа, эсэсовцы орут. В темных переполненных вагонах мы ехали в Терезин. Меня изводила тоска по Герману. В доске вагона я обнаружила щель, сквозь нее я смотрела на Прагу, на детей, плавающих у берега Влтавы, на женщин в купальниках... Я отважилась даже подойти к перемычке между вагонами и вдохнуть свежий воздух; жандарм заметил, но не прогнал.
В Богушовицах я пристроилась к господину Самету (про него ты помнишь) и плелась за ним до шлойски, которая была в здании бывшей пекарни.
9. Шлойска и Герман. Приход или отправка транспорта происходили в полной темноте. Запрещалось включать свет и подходить к окну. Я скинула с плеч тяжелый рюкзак, села на пол и разрыдалась, к счастью, этого никто не заметил. Принесли суп. Не испытывая ни малейшего стеснения, я встала на раздачу. Помню, один старик поднес вместо миски ночной горшок. Горшок был новый, только что купленный, но все же это был горшок. В шлойске мы привыкали к Терезину. Спали в помещении, набитом людьми, дышали кислой вонью. В смрадной уборной нельзя было запереться. Голод, «шперре», запрет на выход. К счастью, рядом была Рут.
Герман не появлялся. Забыв всякий стыд, я стояла как постовой у дверей и высматривала кого-нибудь из Оломоуца, кого-нибудь, кто бы нашел Германа и передал ему, что я здесь и жду его.
На второй или третий день Герман объявился.
«Мауси! Вчера, к сожалению, мне не удалось прийти, поскольку я помогал на кухне, там было полно работы. Без четверти девять я прибежал к воротам, но уже было поздно. Сегодня если не приду до обеда, то в шесть приду точно. Буду, кажется, работать каменщиком, это лучше, чем тягать мешки с углем».
Вечером мне удалось удрать из шлойски, и мы с Германом пошли к его маме в Магдебургские казармы, – об этом прочтешь в его письме.
«12.7.42. Милая Мауси! Совершенно вылетело из головы поблагодарить тебя за звезду, которую ты мне передала. Что это для меня значит, ты, конечно же, понимаешь. Верну во вторник, в полседьмого. Надеюсь, нам повезет, и, как вчера, мы снова сможем выбраться к нам, но....... в том случае, если твоя мама не будет против».
Я гордо отказалась от картошки, которую мне предложила госпожа Т. [мать Германа]. Не за едой пришла.
У выхода из Магдебургских казарм нам показалось, что рядом никого нет, мы сели на ступеньку и стали целоваться. Нас увидела семья Б. из Простеёва. Я чуть сквозь землю от стыда не провалилась.
10. Расселение. Всех распределили по казармам. Мужчин – в Судетские, стариков – в отдельный блок, мы с мамой и Карми попали в Q 802; там жили матери с детьми. Взрослых распределили на работы; иногда вместо мамы я ходила раздавать матрацы. Прекрасным летним днем мы шли с Рут на дровяной склад под открытым небом. Он находился за Дрезденскими казармами. На солнце грелись мамы с детишками, эта картина всколыхнула растущее во мне чувство материнства. Я жила двойной жизнью. Днем я выводила большую группу детей на прогулку, играла с ними в разные игры, занималась спортом, а вечером там же мы встречались с Германом. Сидели на бревнах, оглушенные счастьем, – мы снова вместе. И родители поняли наконец, что не в их силах запретить мне свидания с Германом; вечером, во время «геттошпере», мне удавалось на два часа уходить из блока.
Скоро меня направили работать в огород. Герман болел, и родители не пускали меня к нему, боялись, что я заражусь. Я страшно по нему тосковала.
«Температура постепенно падает, думаю, еще пару дней, и я уже смогу тебя увидеть. Сама по себе болезнь не столь уж тяжелая, когда мы увидимся, я скажу тебе что-то очень важное. Только тебе… Милая Мауси! Надеюсь, ты получила все мои письма, и еще несколько скоро получишь. Сегодня врач сказал, что если улучшения не будет, то через несколько дней меня положат в больницу, днем мне немного легче, а ночью не могу спать. Вчера не спал с полвторого. Если хочешь и можешь – ведь завтра ты свободна, – добеги до моей мамы в Q 209 в четыре часа дня, и приходите ко мне».
Как-то вечером я пошла с девочками гулять на «Корсо» (крепостные валы) и оттуда рванула к Герману в Судетские казармы. В огромном помещении было около двухсот человек. Через пять минут я летела обратно, чтобы вместе с девочками вернуться в Q 802. Мама была довольна – наконец-то я обзавелась подругами.
В одном письме Герман написал, чтобы я пришла к нему с его мамой. В то время я работала на расфасовке овощей в огороде, и мне удалось кое-что припрятать для мамы Германа. Вместе с ней и моими дарами мы отправились навещать Германа в Судетские казармы.
Уходили транспорты. Уехал дядя Эдмунд с семьей, Лици, Рут с родителями, дядя Йозеф и Густа [28.7.1942].
11. Спасительная скарлатина. На наше счастье, Карми заболела скарлатиной, из-за этого нас не внесли в список. Но получила повестку тетя Германа, и его мама хотела, чтобы они отправились втроем. Не помню уж, как вышло, что мы с Германом и Давидом оказались вместе в большом дворе, или это был сад, у Верхнелабских казарм. Я и помыслить не могла, что Герман уедет, я так рыдала, что он пошел к инженеру В., у которого работал; инженер пообещал, что будет держать его при себе, не внесет в списки. Сестра его матери уехала одна.
В свободное от работы время Герман в обмен на хлеб или сахар мастерил из отходов древесины полки. Как-то вечером его мама приготовила пудинг на воде, молока не было. И мы ели из одной миски одной ложкой – здорово! Мне было приятно приходить в гости к его маме в Q 209 и ощущать себя членом семьи. Перед ночным «шпере» Герман провожает меня до Q 802, мы прощаемся в уголке, и я с бьющимся сердцем бегу домой в надежде, что завтра снова его увижу.
12. День блаженства. Ранняя осень 1942 года. Красивый день, солнце сияет в голубом небе. Сегодня мы с Германом не работаем. С утра болтаемся в Дрезденских казармах. В длинной очереди из пожилых людей, недавно прибывших из Германии, стоит очень старая женщина с повязкой «слепая». Она держит миску с несколькими кусочками заплесневелого хлеба. Скоро нальют «кофе» – черную, горькую, но горячую жидкость, – это будет ее завтрак.
Мы выходим через громадные казарменные ворота на главную улицу гетто. Я чувствую себя юной, здоровой и абсолютно счастливой. Мы держимся за руки и смеемся. Навстречу идет старый еврей из Германии. Вы брат и сестра? – спрашивает. Мы говорим, да... Нет, мы ничего не говорим, идем и хохочем. Потому что любим друг друга, мы счастливы, нам так весело...
Подходим к «Малому бастиону». Упавшие листья уже покрыли землю, но еще видны полоски зеленой травы. Многие парочки вышли на прогулку – вопреки всем напастям нам дарован чудесный день. Но блаженству приходит конец. Откуда ни возьмись, эсэсовец в черном мундире и блестящих сапогах. «Аус, Аус! Вон отсюда, вон!» – орет он на нас, и мы возвращаемся на переполненные улицы гетто.
Прошло так много лет, но я ничего не забыла. Иногда думаешь, зачем все это помнить? Например, у него была маленькая щербинка на лбу... Зачем это помнить? Лучше забыть. Но как забыть?!
13. Прощание. Октябрьские транспорты увозили из Терезина стариков. Герман был единственным сыном, поздним ребенком. Мать родила его в 40 лет, значит, в Терезине ей было 65, и она попала в списки. Транспорт Bx. Герман записался сопровождать маму. Ничего не поделаешь. В наш последний вечер Герман просил меня не плакать, пора было складывать вещи и идти в шлойску. Мама взяла консервы и пошла со мной попрощаться с Германом и его матерью Дорой. Мы с Германом поклялись, что будем ждать друг друга, и он мне дал адрес, по которому я найду его после войны. Я помню его наизусть: «Берлин, Вильмерсдорф, Арвейлерштрассе, 3».
«Наимилейшая Мауси! Пишу тебе прямо перед отходом в шлойску, т. к. сейчас около 12 ночи. К сожалению, это последние строки в Терезине, но я твердо верю, что мы еще встретимся. Этой мысли я и держусь, она внушает мне силу и отвагу перенести все это вместе с мамой. Тут были всякие несуразности, в работе или еще в чем-то, но и это приходилось преодолевать. Одно счастье – я постоянно видел тебя… P.S. Бабушке целую ручки. В 10 часов мы принесли чемоданы в шлойску и я должен...... идти в канцелярию, в Судеты. Теперь уже окончательно и бесповоротно иду в шлойску. Уведомляю..... в полдевятого».
«Тем, кто не едет, немедленно покинуть шлойску!»
Возвращаюсь, убитая горем, забиваюсь в угол нашей Q 802, и вдруг вскакиваю, выбегаю вон, пробираюсь в первые ряды к заградительной веревке, и как раз в этот момент около меня, прямо перед моими глазами, проходит Герман. В пальто, с рюкзаком на спине, в руке – палка, на ней висит чемодан (его изобретение), я вижу его, но он меня не видит... Письмо, написанное им уже в вагоне, перед отправкой, передал мне потом Турек Шрейбер.
«Наимилейшая Мауси! В четверть второго мы благополучно добрались до вокзала, у нас хорошее место у окна. Потерялись три наших чемодана, мы уже в вагоне, все говорят, что получим потом. Места много. Уже шесть вечера и все еще… работает. Каждому выдадут паштет, немного сахара, соль, 60 граммов маргарина и полкило хлеба. Воду тоже приносят. Когда мы шли из Устецкой..... оставили там..... и нам это принесли. Куда поедем – не знаю, думаю, в сторону Остравы. Это далеко, но мои мысли будут постоянно со всеми вами. Спасибо тебе и твоей маме за помощь, надеюсь, вы будете избавлены от подобного путешествия. Мы в третьем особом вагоне, Шомодиевы – в товарном. Пока неизвестно, когда тронемся в путь, может, этой ночью. До действительно скорого свидания. Г.»
Я думала, что было бы, если бы я бросилась за ним, пошла бы с ним вместе, вот так, в чем была... Что было бы? Не знаю...
14. Письмо в никуда. Я слегла с высокой температурой. В тот день, когда я смогла подняться, уходил транспорт Ву. Я написала Герману письмо, заклеила его аккуратно и пошла к Зденке Блейхферд в шлойску. Зденка согласилась передать письмо Герману. В 1975 году я прочла в книге «Город за колючей проволокой», что Вх ушел в Треблинку, а Ву – в Освенцим. Выходит, мое письмо попало в Освенцим.
Через три дня Германа не стало.
Кино
Вскоре ко мне обратился режиссер документального кино, который искал интересный сюжет. Ничтоже сумняшеся я дала ему эту повесть.
Режиссер загорелся. Нужно было поговорить с Мауд. К моему удивлению, она согласилась. А как же Шимон?
– Он болен, ему не до этого.
– Ты готова ехать в Простеёв, в Терезин, в Треблинку, в Освенцим, в Берлин…
– А в Берлин зачем?
– Я назвала адрес, который ей оставил Герман.
– Поеду.
– А как же Шимон?
– Отпустит. Фильм мы ему покажем. Одобрит – значит, все в порядке.
Что бы ни происходило во время съемок, – а происходило много чего, – Мауд была спокойна. Из-за монитора, не указанного в таможенной декларации, нас не пропускали из Чехословакии в Польшу, и мы до поздней ночи простояли на границе. Потеряв всякое терпение, я вышла из машины и направилась в отдел таможенного контроля, но тут на меня набросился пограничник с пистолетом. «Ты перешла нейтральную полосу», – объяснил мне продюсер, выхвативший меня из-под дула. Дорожные заминки Мауд не волновали. «Освенцим от нас никуда не уйдет, – утешала она меня, поправляя чубчик перед зеркальцем, – доедем». Вот был бы кадр, думала я, но чех-оператор пил виски и ничего не снимал. Он подчинялся режиссеру, а тот – заранее написанному сценарию, в котором случайностям не было места.
В результате нас отправили в пограничный город на Чешской стороне, где нам должны были дать разрешение на вывоз монитора, на что тоже ушло несколько часов. История, как нас не пускают в Освенцим, не была заснята, хотя она прекрасно смонтировалась бы с тем, как мы туда попали, довольные, что попали туда не ночью, а после полудня, самое лучшее для съемок время. Оператору даже удалось заснять момент, не запланированный режиссером, – в груде чемоданов Мауд заметила чемодан той самой Зденки Блейхферд, которой передала письмо для Германа, – и в голос закричала.
В Простеёве в доме Мауд теперь был банк, – и это тянуло на вестерн. Под видом съемок документального фильма три гангстера, – режиссер, оператор и продюсер, – привозят тихую Мауси в дом, где она жила до Терезина. Расспрашивая старушку в бабушкиной косынке обо всех несчастьях, которые ей пришлось пережить, они аккуратненько подводят ее к вопросу о том, где замурованы фамильные ценности. Но наша старушка не дура, на самом деле это она использует съемочную группу для того, чтобы проникнуть в здание банка и извлечь из тайника мешок с золотом…
Вместо этого Мауд с белым домотканым полотенцем в руках стоит у окна, поджидая, когда вернется Герман. На часах – 19.45.
По замыслу режиссера моей миссией было задавать вопросы, – потом мы их вырежем, – но я не согласилась. Пусть он задает вопросы и потом их вырежет. Был еще один забавный момент, который не сняли, – мэр города Простеёва дал в нашу честь прием, в котором участвовало минимум десять важнейших чиновников, все перепились. «Госпожа Макарова, не желаете ли вы вертолет?» – обратился ко мне начальник транспортных сообщений города. Я перевела вопрос режиссеру, он воскликнул «да». Назавтра оператор с больной головой и режиссер со здоровой, – он не пил и не ел, соблюдая кашрут, – снимали Простеёв с высоты птичьего полета. После того, как Мауд проехалась по центральной улице на велосипеде, – этот кадр вошел в фильм, и он действительно прекрасный, она там прямо как девчонка, – ей захотелось и на вертолете полетать, но режиссер отказал – «мы должны вас беречь».
В Терезине был кошерный ресторан, где режиссер, наконец, мог пообедать и выпить вина, после чего потерял свою записную книжку со всеми адресами и телефонами в Берлине, в том числе тех друзей, у которых собирался остаться после съемок, но я нашла его записную книжку в парке под ковром из опавших кленовых листьев. Мауд была потрясена, и попросила найти в ее гостиничной комнате третью пару очков. Я нашла. Все, что не относилось к съемкам, забавляло. Мне нравилось, как Мауд отрабатывает сценарий, она наизусть помнила все, что написала, только теперь все произносила по-чешски, для натуральности, и режиссер постоянно спрашивал меня, то ли и все ли она сказала. То и все.
В финале предстояло найти дом, в котором Герман назначил Мауд свидание после войны. То есть дом уже был найден по карте, осталось до него доехать. У подъезда было много кнопок и имен. Мауд долго их изучала, потом ткнула в какую-то кнопку, и раздался голос.
Реакцию Мауд трудно было предсказать заранее, и режиссер волновался. Он рассчитывал дать эту сцену в финале, потом пойдут титры.
Выдержав паузу, Мауд пожала плечами и пошла к машине.
Неоднозначно. Переснять?
Мауд отказалась, впервые. И мы поехали обратно, уже без режиссера, в Прагу.
Всю дорогу до чешской границы Мауд блаженно спала на заднем сиденье. Я попросила оператора снять ее, он согласился.
Это и стало последним кадром фильма. Потом пошли титры.
Пуленепробиваемые стекла
Фильм монтировался, Шимон сдавал позиции. Возможно, его можно было вылечить, но он этого не желал. Наконец, фильм был готов, и исхудавшего Шимона доставили в монтажную. Мауд сидела рядом с ним и 45 минут держала его за руку. Она впервые видела себя в кино.
Шимон недвижно смотрел на экран. Пошли титры. Погас экран. Включился свет. Шимон потрепал Мауд за щеку и ответил ей на ее вопрос: «Что было бы, если бы я бросилась за ним, пошла бы с ним вместе, вот так, в чем была...»
– Тебя бы не стало, – Шимон откашлялся. – Я бы встретил другую женщину. Возможно, другая женщина не стала бы ничего от меня скрывать. И у нас с ней не родилась бы дочка, которая наложила на себя руки. А фильм нормальный, думаю, он тронет зрительские сердца.
Из груди режиссера вырвался дух облегчения. Мне хотелось плакать. Такое со мной случается редко.
Вскоре Шимон умер. Мауд подарила моему мужу свитера, которые вязала Шимону. Один из них, серый, хранится на Сережиной полке. А самого Сережи уже нет на свете. Что-то вроде истории со шляпой из чемодана Мауд.
После фильма к Мауд зачастили иностранные гости, в Германии о ней вышла книга. И все-таки что-то не произошло, что-то важное не случилось.
Что же?
Она не написала свою книгу. В ней должны быть все, кого мы с ней сдали в «Зал памяти», Герман, разумеется, но и Яэль, и Шимон, и еще многие, о ком она обязана рассказать.
В течение года я получала от Мауд короткие истории с непременным резюме и исключительно на чешском языке. Еврейская община Простеёва обещала опубликовать ее воспоминания.
В то время я работала в «Центре Визенталя» над новой выставкой Фридл, обширной, полной недавно обнаруженных работ, – опять поездки, полеты, – и я попросила Мауд отправить весь материал издателю, пусть перепечатают, сложат, я прочту, и мы подумаем вместе, то ли это, чего она хотела.
Результат оказался плачевным: рассказы беспорядочно носились по страницам, ни хронологии, ни тематики. Мауд расстроилась. Я взялась помочь. Ночами я сидела у Мауд за ее компьютером с чешской клавиатурой.
Книга удалась. Единственная моя придирка относилась к названию: «Что не сожжено в огне». Примерно так же называлась английская версия фильма о Мауд. Куда лучше была ивритская – «Встретимся». Но Мауд пафосное название не коробило. Она считала, что в нем весь смысл ее книги. Я не стала спорить. У меня хранится первое чешское издание с дарственной подписью. «Лена, без твоего таланта, без твоего желания помочь, эта книга никогда бы не увидела свет. С любовь и благодарностью. Мауд».
Осенью 1999 году венский реставратор раскрыл пакетики, разложил их содержимое на специальной японской бумаге, укрепил лепестки и стебельки, зафиксировал бумагу, в которой хранились цветы.
Помещенные между пуленепробиваемыми стеклами, они долго путешествовали по свету вместе с выставкой Фридл. На бирке значилось: «Цветы, подаренные Мауд Штекльмахер (1928 г.р.) Германом Тандлером (1917–1942) в 1941/42 гг. в городе Простеёве».
Девяностолетие
В марте 2018 года Мауд стукнуло 90. Для своих лет выглядит она прекрасно, из дому одна не выходит, только с филиппинкой, которую, как Мауд ни сопротивлялась, приставили к ней ее разумные и занятые своими делами дети. И это понятно. Сама виновата. Она не была такой хорошей мамой как ее мама, и уж конечно, никогда не была такой хорошей бабушкой, как ее бабушка. Внуков она любит, в правнуках души не чает, но что она им может дать, если они глаз не отводят от телефона, даже крошки… варят мне в телефоне суп. Лук класть? Щелк-щелк, лук там.
– Как только меня не станет, все вынесут на помойку.
То есть вещам из чемодана, отснятым, измеренным и внесенным нами в список, придет конец.
– Им тут не место, – сказала Мауд, нагнувшись и отперев ключом нижний ящик шкафа. – Я думала про Яд-Вашем, и, сказать правду, хоть мне и очень стыдно, у меня нет доверия к Израилю. Здесь может произойти, что угодно.
– Третья мировая война?
– Не знаю. Америка мне кажется надежней.
Сдадим в Америку, лишь бы Мауд была спокойна. Я послала фотографии вещей и биографию Мауд начальнице архива Вашингтонского музея Катастрофы. Вскоре Мауд позвонили, к ней приедут, все посмотрят и договорятся о цене.
– Как быть? Как я могу такое продавать? Приезжай, надо подумать вместе.
Я приехала. Филиппинка поставила на стол чашки с чаем, села на место Шимона.
– Мы справимся, – сказала ей Мауд по-английски, и та вышла из-за стола.
– Посчитай, сколько ты заплатила за сейф, – сказала я Мауд.
– Я заплатила за ложь, это не считается.
Мы сидели с ней за тем же узким столом, напротив друг друга. Мауд громко думала о том, сколько боли причинила она своему мужу, то же самое думала и я о своем муже, только тихо.
– Самая большая моя ошибка была в том, что я боялась ошибиться. Это я тебе уже говорила. Но по-настоящему я это поняла незадолго до смерти Шимона. Когда мы сидели в монтажной, помнишь, что он сказал?
– Да. Но сколько тебе было лет, когда ты дала Шимону клятву?
– Какую клятву?
– Все забыть.
– Двадцать три. Но годы не в счет. К тому времени я была взрослой женщиной, во всех смыслах слова. Прости, мне очень неловко, но я обязана сказать: я написала неправду про нас с Германом. Объятиями и страстными поцелуями такое не кончается.
Зеленая пачка сигарет «Ноблес» лежала в той же пепельнице. Кроме Шимона, все было на месте. Сережины вещи я тоже пальцем не тронула, где были, там и есть. Я попросила у Мауд разрешения выкурить сигарету, прямо здесь, на кухне, как в былые времена. Пачка оказалась пустой.
Мауд неслышно молчала. Вряд ли она думала о передаче архива и этике поведения. Это бы я расслышала. Глаза, упрятанные в глубокие морщины, прямо смотрели на меня.
– Пусть хоть между нами не останется лжи, – сказала она.
Оля