ayna » Вт янв 15, 2019 12:28 pm
Часть 2.
За чертой. Фотокопия страницы из еженедельника
«20 лет. 68-88 гг.
Шереметьево. Впервые за чертой. Там, казалось, должно быть что-то другое, заграница сразу, как только переступишь черту. Все те же бумаги, бесконечный контроль. Тупые рожи...
Невозможно, как нервничаешь. И даже после того, как мой чемодан уехал по транспортерной ленте. Я решила, что уже все.
Бегу.
Но не тут-то было.
За пределом пределы.
Наконец-то самолет. В него попадаешь сразу, как только пройдешь на вылет.
Летела с армянами. Армяне не знали, что их католикоса зовут Вазген. Ругали хозрасчет. Интересовались только тем, что можно купить на кроны и марки. Мои кроны рассматривало тридцать человек.
Наконец-то Прага.
Фридл.
Гостиница по европейским стандартам.
Спать хочется».
Да, когда двадцать лет подряд пытаешься уехать за границу, заполняешь анкеты, фотографируешься на иностранный паспорт сначала одна, потом вместе с сыном, потом снова одна, сидишь в приемной ОВИРа и получаешь стандартный отказ – ваша поездка нецелесообразна, – этот полет можно назвать судьбоносным. Таким он и был, на самом деле.
Еврейский музей. Зарисовки графитом
В 1988 году Еврейский музей располагался на Яхимовой улице, в Еврейском квартале. Меня усадили в комнате при молодой чиновнице, ее задачей было приносить и уносить папки с детскими рисунками.
Два толстых еженедельника хранят зарисовки и записи того времени. Судя по тому, как подробно перерисованы рисунки, процесс был долгим. 45 папок, в каждой – 100 рисунков. Чиновница уговаривала остановиться на 600-х. Я не соглашалась. Она не покидала меня ни на секунду, если ей нужно было отлучиться, приходила сменщица. Музей был чуть ли не единственным местом в Праге, где часто появлялись иностранцы, и соответствующие органы бдели денно и нощно. Мои друзья по 68-му году клялись, что там стучит каждый второй, что всех по очереди тягают в органы и расспрашивают про каждого иностранца.
К паранойе – болезни тоталитарного режима – у меня был стойкий иммунитет. К тому же я была настроена оптимистично. Ну кто из нас мог представить, что советская система рухнет? Еще недавно на праздновании своего дня рождения я перечисляла все страны мира, которые никогда не увижу. В алфавитном порядке. А теперь сижу в Праге. Значит, и у них все рухнет. И очень скоро. Чего опасаться?
Каждый день в 8 утра я являлась в Еврейский музей, в 5 музей закрывался. Обедала я в Еврейской общине. Кроме того, ездила в Терезин («28.1.1988. Мертвый воздух. В казармах – дух смерти. Кусочки рельсов, все заросло»), в Гронов и Наход, где некогда жила Фридл, в Румбург, где все еще жил главный хирург гетто, в Брно, где все еще жили ученицы Фридл. Не знаю уж, как удалось охватить все это за 12 дней, но ежедневник не врет.
Например, 25 января 1988 года мы с Милушей навестили дом на Виноградах, где мы с папой прожили целый месяц. Он располагался неподалеку от Чешского радио, и поэтому с 21-го августа в нем происходили сходки сторонников Дубчака и Свободы, – Урбана, Лопатки и других, – папа читал пражский цикл Цветаевой, – здесь готовились передачи для радиостанции «Свободная Прага». Но раздались шаги командора, радио захватили. Свободный голос умолк.
«Мы, ни о чём не догадываясь, приехали в Прагу вечером 20 августа, – пишет Генрих Бель Льву Копелеву 21.9.1968, – хотели как следует рассмотреть чешское чудо – и когда проснулись 21-го рано утром, тут-то и началось! Почему-то нам не было страшно, но это, разумеется, «действовало на нервы» – видеть доведённых до крайности чехов, а напротив них – бедных, невиноватых, таких же доведённых до крайности советских солдат! Это было безумие, и мы, конечно, все четыре дня думали, что вот-вот «начнётся» – это была дьявольски задуманная чистая война нервов между пражанами и советскими солдатами».
Теперь, когда информация стала доступной, кажется невероятным, что такая грандиозная военная операция могла кого-то застигнуть врасплох.
«В целом численность введённых в Чехословакию войск составляла: СССР – 18 мотострелковых, танковых и воздушно-десантных дивизий, 22 авиационных и вертолётных полка, около 170 000 человек; Польша – 5 пехотных дивизий, до 40 000 человек; ГДР – мотострелковая и танковая дивизии, всего до 15 000 человек (по публикациям в прессе, от ввода частей ГДР в Чехословакию в последний момент было решено отказаться, они играли роль резерва на границе, а в Чехословакии находилась оперативная группа ННА ГДР из нескольких десятков военнослужащих); Венгрия – 8-я мотострелковая дивизия, отдельные части, всего 12 500 человек; Болгария – 12-й и 22-й болгарские мотострелковые полки, общей численностью 2164 чел. и один болгарский танковый батальон, имевший на вооружении 26 машин Т-34».
Господин Орнест. Портрет на линованной бумаге
27 января 1988 года в 16. 30, как записано в ежедневнике, в комнату, где я рассматривала рисунки, вошел статный мужчина в темном пальто, и, обращаясь к чиновнице, сказал:
– Я пришел за госпожой Макаровой.
Голос завораживающий, вид таинственный, детектив из какого-то сериала.
Чиновница расплылась в улыбке.
– Господин Орнест, присаживайтесь.
Господин Орнест присел и уставился в мой рисунок.
– В этом помещении когда-то был сиротский приют для еврейских детей, – сказал он. – А теперь архив мертвецов…
Чиновница съежилась.
– Мы тоже рисовали, – сказал господин Орнест, – я – нет, но Петр Гинц, Гануш Гахенбург, Бедржих Гофман были настоящими художниками… Мы в «Едничке» устроили Вацлавскую площадь. Мустек, трамваи... Водичкова улица, Музей... Наш воспитатель Вальтер Айзингер сказал: «Наш дом был и будет первым».
– А что такое «Едничка» и где эта стена? – спросила я по-русски. По-чешски я тогда не говорила, но читала, и многое схватывала со слуха.
– Едничка – это комната № 1 в нашем детском доме L-417. Сейчас там музей Чехословацкой милиции.
Раз он понял мой вопрос, значит, как-то договоримся.
– Я вчера была в Терезине и хотела попасть внутрь здания L-417, но меня заловили милиционеры и заставили смотреть кино про их доблестные подвиги, я была одна в зале.
Господин Орнест расхохотался. Чиновница тоже. У него был заразительный смех. Интересно, откуда он про меня узнал?
– Я тоже милиционер. Увидел красивую женщину, входящую в Еврейский музей, тотчас навел справки.
– И у нас есть красивые женщины, – заметила чиновница.
– Разумеется. Но я выбрал эту и хочу пригласить ее в кафе. Госпожа Макарова, – резкий поворот в мою сторону, – не откажите в любезности?
Заманчивое предложение. Судя по тому, как пялилась на него чиновница, человек он известный, и не только тем, что был в Терезине. Вдруг он видел Фридл? Мальчики с ней тоже рисовали…
За спиной памятника Яну Гусу в ту пору было кафе, а сейчас сувенирный магазин «Кафка». Господин Орнест помог мне снять шубу, потребовал у официанта вешалку, повесил ее на плечики и набросил сверху свое пальто.
– Висим на крючке в обнимку, – рассмеялся он и отодвинул стул от столика. Я села. – Зденек Орнест, знаменитый актер, – пожал он мне крепко руку и задержал в своей. – Не трусь, я выбрал тебя в сестры. Никакого флирта. Просто любовь.
– Вы репетируете роль?
– Как ты догадалась? Это слова из пьесы, которую я сегодня играю. Что будем пить? Я – за рулем и не могу выпить с тобой на брудершафт. Так что будем на ты неофициально. В понедельник вечером у меня нет спектакля, и мы сможем закрепить наш союз по всем правилам.
– Это тоже из пьесы?
– Частично. А вообще-то пьеса дурацкая. Расскажи о себе.
Рассказывая, я упомянула 68-ой год и Яна Палаха. Видимо, я говорила громко, и Зденек поднес указательный палец к моему рту. Русская речь и слово танки не прошли мимо слуха посетителей кафе, и они обернулись на голос. При Палахе я рисовала и молчала.
– Я бы не отважился сжечь себя, проще отравиться или, на худой конец, броситься поезд, – произнес Зденек шепотом. – Но тут нужна была прилюдная акция. Впрочем, к делу это не относится.
– К какому делу?
Зденек не ответил. Он молча пил сок, я – вино. Куда-то девалось веселье.
Я спросила про Фридл. Разумеется, он знал о ее существовании, но в Терезине ее не видел. Или видел, но не обратил внимания. Ее хорошо помнит Рая, его первая любовь.
– А теперь к делу. Ты – тот человек, который выручит нас из беды. Это не из пьесы, правда.
И Зденек рассказал мне про подпольный журнал «Ведем». Они издавали его в «Едничке».
– Мы тогда обожали все русское. «Путевка в жизнь»! В «Едничке» меня прозвали Мустафой, по имени главного героя. В журнале я подписывался «Орче», или «Мустафа», или «Фа». Мне сказали, что в Еврейском музее объявилась известная русская писательница. И я решил с тобой познакомиться. Как ты думаешь, что если опубликовать «Ведем» в Москве, в переводе? Обратиться к Гусаку с предложением – передать «Ведем» в Советский Союз. Пусть узнают, как еврейские дети в лагере переводили Пушкина, Лермонтова, Есенина… Ты могла бы это сделать, Лена? Это колоссальная литература... Исторический и культурный памятник. Мы имеем полное юридическое право передать тебе «Ведем». Здесь мы уже пооббивали пороги разных издательств, включая писательское, все посылают подальше. Им нужно, чтобы слово «евреи» было вычеркнуто.
Прогулки по Праге. Рисунок сангиной
Мы встречались со Зденком каждый день, вплоть до моего отъезда. Он приходил первым, я издалека видела его фигуру в длинном темном пальто. На фоне памятника Яну Гусу он выглядел как оттиск в миниатюре. Полтора часа до начала его работы в театре мы то слонялись по центру, то отмерзали в кафе.
В мой весенний приезд – поезд Москва-Прага прибывал на Главный вокзал рано утром, – Зденек поджидал меня на платформе с букетом первых фиалок – его счастливый смех прокатывался эхом по вокзалу.
В пору, когда цвели акации, мы гуляли по Летнему саду (по-чешски «Летна»), взбирались по крутым холмам на Градчаны, обходили вокруг гигантский собор Святого Витта, спускались по бесконечным ступенькам к Нерудовой улице, а оттуда, через Малостанскую площадь, к Влтаве, там была чудная лавочка под развесистой, нежно-зеленой ивой. Зденек читал мне свои Терезинские стихи. Его голос обладал гипнотической силой. Благодаря ему я стала понимать чешский.
Ты выпьешь солнца свет и запах лета,
Ты выпьешь мира гнев и воздух воли,
Ты выпьешь острый эликсир Вселенной,
Ты выпьешь и покой и суету.
Впитаешься в любовь и в губы женщин,
Впитаешься в свеченье рек и неба,
Впитаешься ты в речь дерев и пташек,
Впитаешься ты в дождик и в зарю.
Ты станешь думать, станешь вслух молиться,
И петь, и зарифмовывать псалмы,
И поедом себя ты станешь есть,
И так в мирской потонешь красоте.
– В четырнадцать лет я был сентиментальным юношей, любил Есенина, красивых девочек, природу и звезды. Но настоящим поэтом был Гануш Гахенбург. Послушай:
Кто я такой?
Какого племени, роду?
К какому я принадлежу народу?
Кто я – блуждающий в мире ребенок?
Что есть Отечество – гетто застенок
Или прелестный, маленький, певчий край –
Вольная Чехия, бывший рай?
– С Ганушем я дружил еще в детском доме в Праге, отца у него не было, а мать, женщина легкого поведения, работала в баре гостиницы «Эспланада». Он был не от мира сего… Без Айзингера он бы пропал. Тот вдохновил Гануша на переводы, помню его «Парус» Лермонтова… Айзингер прививал нам любовь к литературе, учил отличать вечное от временного. Не путать Гете с Гитлером. Немецкое с фашистским. Вот только разницу между русским и советским не видел.
Куратор. Рваная бумага, расплавленный воск
Я продолжала смотреть рисунки, только теперь в кабинете заведующего отделом Иудаики. Без надзора. Сама ходила за папками, сама возвращала их на место.
Когда я оставалась одна – заведующий преподавал в университете или встречался с кем-то в еврейской общине, – в его кабинет никто не входил. Кроме куратора. Для него я была подарком – понимала особенности детского рисунка, подмечала то, на что он не обращал внимания. Он сопровождал меня в поездках, и даже пригласил к себе домой, где жил один со слепой мамой, которая во время войны была в Равенсбрюке и дружила с Миленой Ясенской. С ее чемоданом она вернулась из лагеря. Комната куратора напомнила мне кабинет профессора Эфроимсона, – весь пол в бумагах, к столу вела узкая тропка. Весной мы ездили вместе с его мамой на дачу. Что-то вангоговское было и в пейзаже, и в согбенной фигуре его мамы, выдирающей сорняки наощупь. Куратор был явно ко мне неравнодушен, – еще бы, нас сдружила Фридл, – но на людях, в музее, обходил стороной.
Запись в дневнике, апрель 1988-го.
«Все очень неудачно складывается. Это кафкианское пространство. Такое страшное! Здесь все всего боятся. Куратор боится, что из-за меня его не выпустят на конференцию в Израиль. Почему? Приехала из Италии Хильда, подруга Фридл, и мы ходили встречаться с ней в квартире главного раввина. Где все прослушивается. Так зачем же он ходил со мной? Мог бы встретиться с Хильдой в кафе. Ведь он прекрасно знает, что я общаюсь с Урбаном, ближайшим другом Гавела. «Здесь куда хуже, чем в Терезине. Многим страшней», – сказал куратор. Кажется, у меня просветлело в голове, или наоборот, затмилось сознание. Я поняла, что реальность – это то, что я игнорирую, проношусь мимо нее, взираю на нее с высокомерностью везучего человека, который смотрит сверху на копошение трусов, страшащихся собственной тени. Теперь жизнь поставила меня в такую ситуацию, при которой, чтобы не создавать неприятностей, мне лучше уехать, не входить в их мир, который совсем недавно казался моим, я притязаю зря. Я должна отказаться от своей идеи, все бросить и уехать отсюда, оставить Фридл и детей на попечение местных специалистов.
Странно. Вот так, наверное, чувствовала себя Фридл в эмиграции. Все-таки ее родиной была немецкая культура, которая ее питала, она знала это чувство принадлежности к своей культуре. Все мое русское здесь не принимается. Кто не свой – тот эмигрант. Мы везде эмигранты. Куда ни ткни. Заведующий отделом Иудаики предупредил меня, чтобы я была осторожней в выборе знакомых, что кого-то беспокоят мои вечерние встречи, его просили мне это передать. Кто просил? Господи, я думала, что после совка, двадцати лет невыезда, я больше не столкнусь со всем этим, и тут, пока я перерисовываю рисунки, убиваясь горем над каждым, все та же паранойя. Письмо мужу, в котором я описывала все, что здесь творится, исчезло с моего стола… Но я не сдамся. Все доведу до конца, у меня есть духовный помощник – Зденек Орнест».
Не знаю уж, что было в том письме, сохранившееся звучит бодро.
«Сереж, тут настоящая весна. Все цветет, холмы цветные, у подножья желтая акация, словом – немыслимая красота. Я как-то сразу растерялась. Много трудностей. В музее суета. Директор, в связи с приездом иностранцев, объявил военную тревогу по бдительности. Ни с кем ничего! Я – тоже иностранец, увы! И, как сказал куратор, на сегодня – хуже проклятых (имея в виду иностранцев из капстран).
Из всего самое ценное – это вчерашняя встреча со Зденеком Орнестом. Он помнит Карела Швенка! Мало того, они вместе с ним были в Освенциме, и Швенк дал Зденеку кусочек хлеба. Еще оказывается, Густав Шорш увел девушку у брата Зденека, Иржи Ортена, поэта. Нет, кроме Зденека ничего не погружает пока в ту жизнь, о которой так реально думалось дома...»
Собачья история. Копии детских рисунков
Про Швенка Зденек рассказывал мне в шикарном ресторане «Голем». Кажется, кроме нас, там никого не было. Мы сидели как король с королевой на высоких стульях со спинками выше головы, а вокруг суетились вышколенные слуги. В фойе стояли устрашающие по величине керамические големы.
Зденек не спешил, он уже отыграл спектакль. А у меня с собой были копии рисунков ребят из его «Еднички».
– Где ты все откапываешь?! Гануш Кан, неужели и он рисовал? Это был гениальный математик… Член «Академии Ведема». Маленький, щуплый, в очках, – типчик! Говорил исключительно на философские темы. А я играл в футбол и выжил.
– Ты не только в футбол играл, ты писал стихи, пел в детской опере…
– Арию собаки. Гав-гав-гав!
Зденек сощурился, запрокинул голову к потолку и завыл. Абсолютная собака. Подскочил официант.
– Все в порядке, – успокоил его Зденек, – я вывел собаку на улицу.
В то время как официант направился к двери взглянуть, там ли собака, Зденек снова завыл по-собачьи.
Официант вернулся к нашему столику, Зденек умолк и сделал серьезное лицо. Глаза, разделенные узкой переносицей, – смотрели на меня не мигая. Официант пожал плечами, Зденек ухмыльнулся. Ему нравилось разыгрывать обслуживающий персонал, это я за ним заметила.
– Знаешь, как-то во время оккупации я пошел в кино, а оно все никак не начиналось. И вдруг раздался голос: «Пока этот еврей не покинет зал, кино не начнется». И все заорали, указывая на меня, – еврей, еврей, вали отсюда…
– И поэтому ты стал актером?
– В отместку? Кстати, может быть и так, – Зденек уставился в рисунок Лауби. – И у него мальчик с собакой на поводке. И у Кумермана… И у Хофмана… Собачий день.
– Это уроки на тему…
– А какая была тема?
– Наверное, зависимость. Фридл не написала, просто сложила все эти рисунки в одну пачку. Видимо, она ходила к вам в комнату и выдумывала задания, исходя из ситуации, а может, и по просьбе Айзингера. Кстати, сейчас в Праге близкая подруга Фридл, она привезла ее письма, в одном из них тоже про собаку и хозяина. Сейчас тебе покажу, это по-немецки, ты поймешь.
– Красавица с бездонным рюкзаком, – Зденек провел рукой по моему лицу, достал очки из нагрудного кармана и прочел подчеркнутый абзац с русским переводом поверх машинописи: «Хозяин идёт, а собака бежит в ту точку, где он в данный момент находится, и они никогда не приблизятся друг к другу. Это сюжет для романа, как у Кафки, не хватает только настроения, побуждающего творить, а линия может быть прерывистой и дрожащей или уверенной и чёткой, если даже собака не сможет догнать хозяина, очень много вариантов!»
– Известная парабола, – усмехнулся Зденек. Губы у него были тонкие, и когда он улыбался, они сливались в линию. Не в прерывистую и дрожащую, а в уверенную и четкую. – Это твой почерк сверху?
– Нет, я не знаю немецкого. Жена раввина помогла.
– Бедная девочка, – погладил меня Зденек по голове, – как же тебя угораздило заняться Фридл? К тому же ее немецкий непростой. Высокий стиль. Зато она привела меня к тебе! Мертвые приводят к живым. Знаешь, я вспомнил…
– Фридл?
– Нет. Про собаку на поводке. Как-то во время эпидемии тифа нам велели убрать полки над нарами, мол, это дополнительный источник инфекции, и мы в «Ведеме разразились петицией, что мы тоже дети, хоть и выглядим взрослыми, в чем повинен Терезин. И как все дети в мире мы тоже имеем право на собственную крошечную жилплощадь, у всех детей на свете есть свой угол, а у нас – нары 70 на 30! Все дети живут на свободе, а мы – как собаки на привязи…
– Так и написано?
– Да, именно так и написано. Посмотрю, в каком номере была опубликована эта петиция, может, тогда-то Фридл и задала тему про собаку и хозяина? – Зденек уставился в рисунок Лауби. – Он был хилым ребенком, чем только не болел. Айзингер пытался его закалять, да бестолку. Его красотка-мать перепечатывала «Ведем» до конца 1943 года. Потом их депортировали. Руди погиб, а его мать выжила. Метцл… Он и рисовал как курица лапой… Прочту в честь него стихотворение Рембо…
Звучит завораживающе, смысла уловить не могу. Хотя по-чешски Зденека я понимаю лучше всех.
– Так вот Метцла спросили о главной идее этого стихотворения, и он отрапортовал: «Антифашистская».
Зденек смеялся, я подхихикивала, за компанию.
– Кумерман тоже рисовал?! Ну это уже за гранью воображения. Представь себе огромного волосатого Тарзана, – с этими словами Зденек поднял плечи к голове и скорчился как обезьяна. – Он брился и гулял с девочками. Его похождения не отличались особой романтикой, но нас возбуждали. В последний раз я видел его в Освенциме, выглядел он неважно… Где наш официант, где наша рыба? Гав-гав-гав, ууууууу…
На вой сбежались повара. Оказывается, официант забыл передать заказ на кухню.
– Видимо, он боится собак, – сказал Зденек. – вот у нас в Терезине обслуживали попроворней ваших големов!
– Через пятнадцать минут все будет готово, – склонили головы повара. – Не желаете бехеровку за нас счет?
– Желаем!
Подали бехеровку.
– За големов! – раскатистый смех Зденека прокатился по ресторану. – Так вот про Швенка. Он готовил гуляш под дождем… Какая-то девочка держала над ним зонт, – а он тушил мясо из воздуха, из оплеух, из ничего, из пустоты… и посыпал специями… Я был его фанатом, видел все его кабаре, и не один раз. Кстати, он взял к себе в кабаре нашего Бейчека, Гануша Бека. Это был прирожденный стендапист, обаятельный нахал! Бейчек мог десять минут стоять перед занавесом, не произнося ни единого слова, и все покатывались со смеху. Он мог свести знакомство с кем угодно. Представь себе, сам комендант гетто однажды одолжил ему велосипед. Швенк был гением, и умел распознавать это свойство в других. В Освенциме они были с Айзингером в одном блоке. Он узнал меня, а, говорит, брундибарова собака – и дал мне кусочек хлеба. Ни Швенку, ни Бейчеку я в подметки не годился, а вот сижу теперь и жду, когда принесут рыбу. Но зато – вместе с тобой. Нам хорошо вместе, правда? Во всяком случае, мы не полностью одиноки в своем одиночестве. Дай, Джим, на счастье лапу мне… Кажется, так у Есенина?
Помнишь наизусть?
– Да. «Дай, Джим, на счастье лапу мне / Такую лапу не видал я сроду./ Давай с тобой полаем при луне / На тихую, бесшумную погоду».
– А дальше?
Я читала, Зденек сглатывал слезы.
– Люблю тебя, сестричка. Ношу тебя в себе, – постучал он ладонью по нагрудному карману. – Нет, оттуда ты выпрыгнешь. Вошью тебя под кожу.
Ком в горле. Рисунок пером на открытках с видами
Из письма Сереже:
«Сегодня опять видела Зденека. Здесь прелесть в том, что можно встретиться на 40 минут, выпить кофе или пива, все близко, все рядом. Зденек привез меня на вокзал, так что я со всеми удобствами добралась до поезда. Очень жаль, что не смогла пойти на спектакль, где он играет главную роль… Когда бы ни легла спать – встаю в 6 утра и хорошо себя чувствую. Европейский режим мне подходит, особенно весной.
Переписываю детей по алфавиту. Остановилась на букве J. На самом деле "художников" было не так-то уж много, около 600. Теперь можно подсчитать, сколько рисунков у каждого. Думаю, еще неделя – и я закончу первый раунд работы над рисунками. Сегодня всю ночь не спала – стоял ком в горле – видимо, переутомилась. Некоторые люди в музее (директор и еще кое-кто) считают меня агентом, это очень забавно. Интересно, за кем я тут шпионю.
Из «Ведема» прочла еще 47 страниц. Это очень хорошие, очень нужные тексты. В них – время. В субботу пойду к Рае Энглендер, Зденек был влюблен в нее в Терезине. Ее мать была воспитательницей, а Рая – активной художницей. Затем пойду к Котоучу, одному из авторов «Ведема».
Милуша считает, что всего этого слишком много, что надо сделать перерыв, но мне, как всегда, дорог каждый час. Теперь у меня есть слайды, есть и пленки с картинами Фридл и рисунками.
С другой стороны, здесь настоящая весна, вернее, лето. 22 градуса тепла, все уже расцвело. Когда в пять я ухожу из музея, то самый разгар тепла. Надо сказать, я встаю в шесть утра, до 8.30 читаю «Ведем», потом иду в музей. Очень интересно, но и трудно быть здесь. Например, мое советское гражданство везде воспринимается однозначно. По-русски лучше не говорить. Значит, ничего не спрашивать. При моем топографическом кретинизме это трудно. Рената предложила помощь с переводами. Я хожу к ней в Славянскую библиотеку, набитую потрясающими книгами, и там мы час-полтора переводим. Милуша тоже добра ко мне, но она постоянно дает мне понять, что я не должна занимать людей своими проблемами...
Все время чувствую свою вину – оставила вас, изучаю что-то призрачное… Еще в большую тревогу впадаю, когда чувствую, что ничего не смогу из этого сделать. Что тону в обилии всего. Пишу тебе по дороге в Гронов. Прекрасные места. Все похоже на пейзажи Фридл. Наверное, перед Терезиным это был ее последний покой...
В этот приезд я чувствую себя очень одинокой, вместе с Фридл и детьми. Выручает Зденек. Он вообще самый богатый человек эмоционально – любит шутить, а когда я сникаю, насвистывает мелодию из "Брундибара". Хочу записать на магнитофон. Зденек обещал вывезти меня на природу, когда у него не будет репетиций, а 26-го иду на его спектакль, он сказал, что для него это своего рода эксгибиционизм, но я не знаю, что это такое».
Смешно, в свои 37 лет я не знала слова эксгибиционизм.
На сцене. Стопкадры, тряпки
В спектакле «Двенадцать разгневанных мужчин» Зденек играл роль того единственного судьи, который не признавал вины юноши, присужденного остальными судьями к смертной казни за убийство. Казалось, Зденек из кожи лезет, чтобы убедить героев пьесы и полупустой зал в торжестве земного правосудия.
Из театра мы поехали на Барандов, взять какую-то кассету, которую Зденек забыл.
В машине молчали, он не хотел спрашивать меня про спектакль, я не хотела говорить.
– Ну а сама-то пьеса понравилась? – подал голос Зденек.
– Не очень.
– Да будет тебе известно, это мировая классика. В фильме мою роль играл Генри Фонда. Ладно, напиши для меня хорошую пьесу…
– А ты – книгу про Терезин.
– Да, я бы смог описать все два года, в деталях – где кто спал, на каких нарах, про Айзингера, тысячу историй. Мария отредактирует. Пустит в самиздат. Запрещенная литература о погибших еврейских детях… Об уничтоженном мире. На нас не нашлось справедливого судьи. Зато теперь я его играю.
– Зденек, поехали к Марии!
– Прямо сейчас?! Хочешь сыграть мою роль на сцене? Тогда тебе придется доказывать, что я никого не убил. А я убил. Так что даже у тебя ничего не выйдет. Среди трусов мужского рода лишь я один – честный борец за справедливость… Которой нет.
Зденек резко притормозил, уткнулся лбом в руль. Мотор заглох. Дворники перестали смывать дождь с лобового стекла. Где мы, куда заехали? Темень, ливень.
– Антракт. Мальчику приснился страшный сон. – Зденек привалился ко мне, я обняла его, и он засопел. Снятие с креста. Пьета Ронданини в горизонтальном формате. Дыхание стало легким, а тело тяжелым, локоть Зденека вдавился мне в живот, но я боялась пошевелиться. Дождь то барабанил по стеклу, то тек бесшумно. Время Зденека остановилось, мое – нет. Чем закончится эта пьеса-двухрядка? Жизнь или театр…
Зденек пошевелился. Открыл глаза, выпрямился, тряхнул головой.
– Мотор! Вторая сцена!
Зажглись фары, заработали дворники, открылся город. Высокие дома. Видимо, это и есть киностудия Барандов, где нужно взять кассету. Улица, по которой мы ехали, была по-московски широкой.
– Подождешь минуту в машине?
Не дождавшись ответа, Зденек вышел, взял из багажника зонт и направился быстрым шагом к торцу высокого здания. И правда, вернулся через минуту, сел за руль. Поехали.
– Кассета – тебе. На память о плохом актере и скучном спектакле.
– Мы едем к Марии?
– Прекрати! – В голосе скрипел лед. Как зимой, под подошвами.
Весенний ливень окатил нас с ног до головы. Мы пулей влетели в шумное, прокуренное помещение, плюхнулись на лавку. Зденек стер салфеткой капли сначала с моего лица, потом со своего, снял с меня куртку, повесил на гвоздь, а сверху – свой плащ.
Он бы голоден, я нет. Он хотел пива – я нет.
– Берем один гуляш с кнедликами, одно пиво, одну бехеровку, или лучше бокал моравского?
– Бокал моравского.
– Запьем спектакль, – вздохнул Зденек, – обидно, что на сцене я тебе не понравился… А для меня эта пьеса – утешение. Играю и верю в справедливость. Два часа в день. Умножь на пять раз в неделю. Целых десять часов в неделю я верю в справедливость! За это стоит выпить.
За это и выпили, и тотчас подоспела еда.
Зденек ел гуляш с кнедликами, а я себя, поедом. Зачем сказала, что мне не понравилась пьеса?
– Не переживай, – Зденек погладил меня по плечу, – это театр виноват. Средненький. Серенький. Но и в хороший непросто собрать публику. Люди сидят у телевизора в тапочках, смотрят дешевые сериалы и прочую чушь. Играть стало трудно, заполняем зал провинциальными экскурсантами. У них по программе дневные рейды по пражским универмагам, а по вечерам – театр. Полгруппы, а то и больше, торчит в пивной, а мы, как августы, навязываем им культуру. Противно! Они сидят, уставшие, с полными сумками, посапывают в тепле и жуют свою колбасу… Заметила?
– Нет.
– Правильно, ты же за мной следила, я это чувствовал, – Зденек сощурился и свел губы в полоску. – И я тебе не нравился! Будешь кофе?
– Да.
– Здесь он паршивый. Пошли в бар.
Дождь лил. Зденек достал зонт из багажника, раскрыл его и высоко поднял над нами. Мы шли по воде аки посуху.
– Хорошо под зонтом вдвоем, хорошо с любимой гулять, хорошо через лужи сигать, под зонтом, под зонтом, мы как в доме под дождем, ла-ла-ла, фью-фью-фью, – напевал он и присвистывал.
В баре было тихо. Зденек заказал ирландский кофе, с алкоголем.
– Знаешь, чья это была песня?
– Нет.
– Швенка.
– Споешь мне ее на магнитофон?
– Сейчас? Нет. Ты все еще наказана. Влюбленный судья был бы рад обжаловать приговор. Но честь профессии… Да, чтобы тебя успокоить, скажу, что статья твоя в прекрасном переводе так и лежит в «Младом Свете». Несколько раз я звонил в редакцию. Там все очень вежливые и осторожные. В конце концов, зам главного редактора ответил мне, что перепечатывание статей из советских журналов нынче не приветствуется. Так что «Да здравствует социализм и антисемитизм!». Чокаться не будем. Кто чокается кофе, хоть оно и с алкоголем?
Речь шла о статье про Фридл. Она была опубликована в московском журнале, Милуша перевела ее и предложила в местный, где работал какой-то ее либеральный знакомый. Не прокатило.
– Знаешь, сестричка, иногда мне кажется, что сам факт того, что нескольким евреям удалось уцелеть, до сих пор никому не дает покоя. Вот убили бы всех! Из-за таких, как я, нацистский лозунг «возврату не подлежит» не осуществился на сто процентов. Давай съедим по пирожному?
В бар вбежали девушки. Промокшие до нитки, они сгрудились у стойки в ожидании горячего грога.
– Господин Орнест! – воскликнула девушка в сером свитере, – я только что видела вас в театре, это было потрясающе, можно с вами сфотографироваться?
– А я слушаю вас по радио, – сказала девушка в черной кофте, – обожаю ваш голос. Можно и мне с вами сфотографироваться?
Аншлаг! Зденек сиял.
Кто-то дал мне фотоаппарат. Нажать на кнопку, и все будет.
Зденек встал, девушки в разноцветных свитерах и джинсах окружили его. Во время фотосессии был спешно выпит грог и выкурены сигареты. Я только и успевала переводить кадр и нажимать на кнопку.
Они куда-то спешили, подсчитывали кроны, чего-то им недоставало.
– Бегите, мы разберемся.
– Господин Орнест…
Сраженные наповал неожиданной щедростью, девушки оторопели.
– Бегите же!
Хлопнула дверь, смолк щебет, и Зденек сказал:
– Видишь, сестренка, какую пришлось нагнать массовку, чтобы только доказать тебе, что я не последняя бездарь! А если бы мы поехали к Марии, роль справедливого судьи досталась бы другому актеру. Не такому знаменитому, как я. Ха-ха! Я заслужил грог.
- Как ты будешь вести машину?
– Оставлю здесь. Утром заберу. Или расстанемся на этой веселой ноте?
– Как хочешь.
– Тогда берем грог. И пирожное.
Мы остались.
– Ты слышала про союз антифашистских борцов?
От грога бросило в жар. Веселье ушло. Какой-то неожиданный поворот темы.
– Им куда ближе заключенный, которого осудили за покупку яйца из-под полы, чем мы. Ладно, оставим судейскую тему. Тебе и без меня хватает переживаний. Я-то смотрю со стороны, а ты в этом живешь, вся твоя жизнь этим пропитана.
– Чем?
– Ты по натуре человек жертвенный, склонный к самоотречению. Ты сама выбрала тему, связанную со страданием. А я – не выбирал. И через все это прошел, испытал на собственной шкуре... Но вот подумаю про журнал – и гнев накатывает, хотя давно бы пора успокоиться.
Зденек подошел к стойке, рассчитался за всех, и мы вышли. Дождь утих. Зонт превратился в трость. Никаких любимых, никаких домиков… Мы пересекли трамвайные пути и встали у балюстрады. Влтава была темна, лишь вдалеке, у самого перешейка, проплывал освещенный катер. Бархатный голос Зденка звучал под сурдинку.
– В Дахау, когда нас уже освободили, но еще держали на карантине, чешское начальство из зеков вызвало нас получать носки. Когда до меня дошла очередь, и я назвал свое имя – Орнштейн – они так заорали, что я вылетел из очереди. Это было одним из первых потрясений на свободе. И червь этот будет грызть меня вечно. – Зденек грудью навалился на перила и сплюнул в воду. – Тебе необходимо прочесть Ортена, – сказал он, помолчав. – Поезжай к Марии, у нее полное собрание его произведений.
– Позвони ей.
– Не сходи с ума!
Мы перешли дорогу, я остановилась у телефонной будки.
– Диктуй номер.
Зденек продиктовал.
Мария не отвечала. Зденек перевел дух.
– Съезди к ней, заодно и замолви словечко за жалкого труса. Она влюблена в моего мертвого брата… Он и вправду великий поэт. И, по-моему, непереводимый. Прочту, ты поймешь. Опять дождь…
Зденек нажал на рукоятку зонта, и над нами с треском раскрылся шатер. Он читал мне что-то прекрасное, скорее всего, философское, связанное с природой и умиранием, но, завороженная звучанием голоса, я не уловила смысл.
Лишь недавно я обнаружила это стихотворение Ортена в подаренном мне Марией четырехтомнике.
***
Co je to příroda? Až potkáš slepá zřídla,
až vory uvidíš a vítr počne hrát
na suché kostlivce, ztracené pro mučidla,
zeptej se jich. Odpovědí ti snad.
Nebudou proklínat. Jsou nástrojem. Jsou ze strun,
jež podvolují se něžnému tlaku hvězd.
Krásné je, nežárlit na milující sestru.
Nežijí, zdá se: zmlkli pro bolest.
Jen jejich hrudní koš, přeplněn tíhou tlení,
se lidsky, zdaleka, s výčitkou zachvívá:
což můžeš odcházet a štkát, že světla není,
když námi rozžhavená hoří duše tvá?
Невечная вечность. Коллаж из засушенных листьев
Канун еврейского нового, 5779 года. Сколько лет простояли на полке четыре тома Ортена, и только теперь, думая о Зденеке, я читаю их запоем. Пытаюсь перевести стихи. Злюсь, что рядом нет мамы. Ей бы она увидела подстрочник, она бы справилась. Она потрясающе чувствовала материю слова, в ее переводах Габриэла Мистраль и стихи детей из Терезина зажили в русской поэзии. Без мамы я ничто. Никак не получается продраться сквозь туман чешского символизма. Пошлю подстрочник другу-поэту, а пока переведу дневниковые записи.
«25.1.1940. Что если вечность не вечна? И кто поручится, что душа, оторвавшись от тела, будет жить вечно?»
«28.4.1941. Облака уж давно проснулись, а розе некого напоить, – вспоминаешь ли ты тот день? Тогда я впервые понял, что любишь меня, и понял, как проясняется все в голове после любви (соития). Бог мой! Пишу это затем, что теперь (может быть, на мгновение) знаю, до какой меры отнята была у меня способность отдаваться...
Сюрпризы не оставляют. За мной следит тайная полиция ни за что ни про что, приду домой, а там у меня мешок с разбитыми вещами, но еще не вечер, еще подожду. Хотелось бы обойтись без приключений. Читаю понемногу "Мертвые души", сам жив. И наоборот.
29.4.41. После обеда.
На самом деле было полно неожиданных сюрпризов. Меня все еще трясет, я был на волоске от опасности, мало того, должен был снова увидеть Кошмар, услышать, как он читает мои стихи теми устами, из которых проистекает яд. Ах, время жизни, когда закончишься? Сколько можно одному сердцу сносить непрекращаемое битье?
... Хотел бы жить в Царской России, иметь, скажем, восемьдесят душ и ездить в город дважды в год. Иду слушать "Реквием" Дворжака».
В Царской России и мне не жить, но «Реквием» послушать в пору. Апокалиптическая судьба. С любимым старшим братом Ортен отказался уехать в Лондон, – Чехия – язык – речь – родина. Обрек, сам того не зная, мать и младшего брата на концлагерь.
«Реквием» Дворжака. Абстрактная композиция
Трансляция из костела в Остраве. Тревожное начало.
На двадцатой минуте, под нежное пение и трубный глас, получаю перевод.
Что суть природы той? Родник слепой заметя,
узрев пропащий плот и слыша будто ветр
играет на сухом измученном скелете,
спроси у них. Авось дадут ответ.
Не проклянут. Они звёзд натиску подвластны,
как нежному смычку покорная струна.
Любимую сестру не ревновать — прекрасно.
Не живы, знать: испили боль до дна.
Но их грудная клеть, отягчена тенями,
по-человечески, издалека, журит:
Как можешь ты рыдать, что света нет, коль нами
раскалена душа твоя горит?
К переводу приложено пояснение.
«Родник – источник жизни, но не сама жизнь, поэтому и слепой; плот – на плоту душа переплывает в иное царство, переплывает именно душа, а плот – только средство; ветер – дух, он играет на скелете, как на музыкальном инструменте, но скелет – сухой, безжизненный, когда-то он был полон жизни, да сгинул. По-чешски «потерялся» или «пропал», может «пропащий» лучше... Спрашивать надо у родника, плота и скелета (последнее не столь очевидно), – у инструментов, подчиняющихся звёздам (звёзды – воскресшие души, либо боги, на души влияющие), авось расскажут – то есть, авось в них ещё осталась доля жизни (подтверждается позже словами: «они не живы, кажется, смолкли»). Кстати, по-чешски тут "snad" – «может быть», но этимологически близко к «знать». По-русски тоже можно сказать: «спроси – знать, ответят».
Сопрано и скрипки.
«Я не знаю, что точно означает "zřídlo", но скорее всего это «источник», вроде горячих источников в Чехии. Видимо, восходит к общему корню с «жерлом» – горлом. То есть, тоже то, в чём душа – голос, играющий на музыкальном инструменте. Вокруг таких источников издревле строились круглые конструкции с колоннами. Тогда проясняется ещё кое-что. Он дальше говорит об их «грудной клетке»; и скелет, и плот (из брёвен), и постройка вокруг фонтана – все, кстати, напоминают ксилофон, – и, разумеется, рёбра. Они-то и отвечают – по-человечески! – с укором. Не просто отвечают, а сами спрашивают, допытывают, аж трясут («zachvívá»). А «по-человечески», или по-людски ("se lidsky") ещё усиливается поэтическим "což" и инверсией в последней строке: "námi rozžhavená hoří duše tvá". То есть: да, ещё живы».
Мой друг-поэт – мыслящий тростник. Я понимаю слова, он – смысл.
Барабаны, скрипки, мужской хор. Пробирает до мурашек. Колкая вера. Так называется и стихотворение Ортена.
«Это страшная вера, в ней как в клетке,
О, Господь мой, о, мой предсказатель,
Дай мне поверить, что справедливы твои весы,
Гирьки-то ты и так всегда при себе носишь».
Лакримоза.
***
Так ничего и не стало. Боже, я потерял тебя,
Тебя, у которого права нет помечтать, ибо и так все знаешь.
И это пока еще не обо мне. О будущем тех развалин,
Под которыми Себя погребешь. О ночи, которая будет дниться.
О длани Твоей, над которой занесена трость,
Тебя бы спасти, но тут-то мы и беспомощны.
Жизнь соткана из смерти, и Ортен то беседует с ней напрямую, то взывает к верховному Ткачу.
Плач Иеремии
(2 строфа)
Ушел за облака, и скрылся за водою,
Чтобы не слышал, что тебе кричу,
А я прострелен криком, я – в ночи,
Уснуть я не могу, а вдруг ты позовешь.
Светила ж не было, оно, Господь, угасло.
Всеобщий выключатель солнца спалил мороз,
Иззяблись все Твои, тела тряслись их
От жутких воплей, страшным утробным плачем.
Молюсь до ночи, молю былое,
Молюсь искрами, из которых бьет огонь,
Ну, хоть однажды пусть оставит тревога,
Пройдет мой гнев на всю эту симфонию,
Пусть злоба отринет, Твоя злоба, Господь,
Уж стань ты добрым, и тогда поймешь,
Что мы за Тебя страдаем, не за царство некое,
За Тебя, за Тебя умираем, но уже в небесах».
В конце концов, Ортен сошелся со смертью, а Зденек угодил на фабрику по ее производству. Жизнь не радовала, смерть не страшила. Все обесценилось, жизнь обратилась в театр.
Божественный женский голос, смешанный хор.
«Так молод, так жутко молод и зрел не впервые,
Смеюсь до крови и плачу каплями крови,
Оставленный Богом и Бога оставив,
Пишу вам, Карина, не зная, жив ли».
(последняя строфа 7-й элегии)
Тревожные скрипки успокаиваются. Ангельский хор забивают барабаны. Тишина.
Мужской хор. Женское сопрано.
Зденек хотел, чтобы я прочла Ортена. Ему нужен был посредник в наших беседах о смерти. В бога он не верил. Он взирал свысока на муравьиную возню человечества, которое нисколько не изменилось с той поры, когда он шлепал босыми ногами по снегу. Звенели выстрелы, ползущие вздрагивали и замирали в красной луже. Зденек шел вперед.
Виноват!
Виноват за вонь, что воняет,
За пустую тоску по Отцу,
За стихи, да, и это знаю, за утерянную недавно любовь,
За холод и тишину, за землю, полную бед,
За небо, за Бога, который урезал мне дни –
Гляди в мертвый рай!
Литавры. Заупокойное пение.
Чего только не переведешь под «Реквием»… За смысл отвечаю, править не буду.
В тот проклятый день Зденек просил Алену разыскать меня. Она дозвонилась до Израиля, но я была в Америке. Сережа, видимо, услышав тревогу в ее голосе, послал мне факс с номером телефона. Никто не брал трубку.
Потоки воды нечистой. Рисунок углем и зубной пастой
«А у нас мерзкий ноябрь, туманный и пробирающий до костей, постоянно мерзну, – пишет Зденек 16 ноября 1988 года. – Сейчас Прага уже не так красива, как в тот твой приезд. Работы невпроворот, репетируем «Уленшпигель» Горина, на мой взгляд, дохловатую и неинтересную для нашего зрителя пьесу. Тут и репертуар виноват, играем скучные пьесы. Где найти другой театр?»
***
На черную землю падает, падает снег,
На черную землю в кровавых потеках
Ложится лениво, и лишь ветерка набег
Изредка снег подгоняет и кружит высоко.
Снег покрывает землю ковром молодым, –
Всю ее гниль и старье, и наше сиротство, –
Всё исчезает разом, как сон. И с былым
Время текущее приобретает сходство.
Мрак отступает и отдыхает глаз:
Ложится на снег солнечная позолота.
Голод притих, так изнуривший нас,
и успокоилась в наших костях ломота.
Но всё это лишь на мгновенье – и белизна,
И полный вдох, и волшебный дурман искристый.
Падает снег, и видим мы из окна,
Как превращается он в потоки воды нечистой.
Это терезинское стихотворение Зденека перевела мама. Как бы в ее переводе прозвучал Ортен?
«Как давно я тебе не писал, и по глупой причине – машинка была сломана. Поскольку твой чешский все еще на стадии совершенствования, я тебя пожалел – будешь там еще разбирать мои каракули – и не стал писать от руки. Я снимаюсь в чешско-французском фильме про Казанову, играю графа Вальдштейна, еще играю в нескольких телефильмах, что-то делаю на радио… Надеюсь, ты получила наши с Куртом фотки, не знаю, тот ли формат (на паспорт). Не знаю, где ты, дома или за границей, помню, ты собиралась уезжать, хорошо, если бы что-нибудь мне написала. Пишешь, что можешь устроить приглашение к вам на выставку. Я бы с удовольствием приехал, но мне нужно знать дату хотя бы за два месяца вперед, чтобы театр успел перепланировать репертуар на время моего отсутствия. Напиши поскорей, мне очень бы хотелось приехать. Как движется работа? По плану или поезд сошел с рельс?».
Курт и Зденек. Двойной портрет в раме из бечевки
В ноябре 1988 года поезд еще и не встал на рельсы. Брезжила мечта – устроить в Москве выставку работ Фридл и детских рисунков из Терезина. У нас-то перестройка, нам-то все можно! Пока что я переводила на русский все, что мне рассказывали весной Зденек с Куртом Котоучем. Они пришли с утра в квартиру к Милуше, где я остановилась. На журнальном столике посреди комнаты, опоясанной от пола до потолка книжными полками, стоял магнитофон, и братья по несчастью – седовласый, несколько женоподобный Курт и сухощавый, большелобый Зденек – вели диалог. Был солнечный ветреный день, лучи света гуляли по комнате. Курт надел темные очки.
– Ну ты и фраер, – рассмеялся Зденек.
– Я после операции катаракты.
– Тебя погубит страсть к лечению, ведь и так вырезал себе все, что только можно!
– Мустафа, не балаболь!
– Референт, начинай!
– Я еще и Святым был.
– Помнишь, кто тебе эту кличку придумал?
– Ты.
– Заметь, я с детства отличался проницательностью.
– А я – последовательностью. Референта я себе придумал. И всю жизнь прослужил референтом.
– Референтом у Святого!
Сидя в наушниках и слушая эту болтовню, я громко смеялась, но объяснить Сереже, что меня смешит, не могла. Это надо видеть: пожилые люди, пережившие незнамо что, на моих глазах превратились в ребят из «Еднички». Референт пытается помочь главному редактору «Ведема» в сборе материалов для разных рубрик, а Мустафа тянет резину со стихами, – чтобы сочинить прямо в номер, ему нужна муза…
На этой же пленке Зденек поет свою партию из оперы «Брундибар» и песни Швенка. В статью голос не вставишь. После всех переписываний, переводов и сокращений от беседы осталось несколько абзацев.
Курт: «В L-417 была спальня для педагогов и воспитателей. Тот факт, что Айзингер спал с нами на нарах, говорит о нем больше, чем любые слова. Это были чудесные минуты, после ужина или после отбоя, когда мы лежали, и каждый что-нибудь рассказывал. Айзингер был отменным рассказчиком, мы готовы были слушать его часами».
Зденек: «Вечерами после работы мы собирались вместе (вечером все равно никуда нельзя выйти); мы либо играли, либо устраивали соревнования, либо просто беседовали. Часто профессор приглашал к нам лекторов. Карел Полачек рассказывал о русской классике, Пепек Тауссиг – о кино, Густав Шорш – о театре (одновременно учил читать стихи с выражением). К нам приходил слепой скульптор Бертольд Орднер, который творил шедевры из ржавой проволоки (до сих пор вижу его слезы, как он плакал, ощупывая хлеб, который мы ему подарили); приходила немецкая певица, поющая со смешным акцентом арию из «Проданной невесты»... Профессор приглашал к нам людей с самыми разными политическими взглядами. Он не боялся посеять смуту в наших мозгах, он хотел, чтобы мы научились думать».
Курт: «Мы любили в нем вдохновенную отвагу, душевную стойкость, столь необходимую в шатком лагерном быту. Айзингер не задавался вопросом, переживет он все это или нет, он заявил: «После войны защищу докторскую». Мы все хотели походить на него, самого лучшего профессора в мире, который читал нам лекции о философии Махатмы Ганди, переводил стихи, играл в футбол, спал вместе с нами на нарах, пел арии из «Проданной невесты», был по уши влюблен в свою терезинскую жену Веру – он был одним из нас, мы смеялись и плакали вместе».
Зденек: «Айзингер мог вести себя как уличный мальчишка. Например: вскоре после моего прихода в «Едничку» – в ту пору, когда наша комната была реорганизована в Вацлавскую площадь, – к нам пожаловала инспекция СС. Мы все должны были выстроиться, а Айзингер – отрапортовать. Копируя жесты инспекторов СС, он разыграл перед нами уморительное представление. Мы с трудом удерживали смех. А нацисты ничего не замечали, и это было еще смешней.
В последний раз я видел Айзингера в Освенциме. Я с трудом узнал его – желтое пергаментное лицо, запавшие глаза. «Что ты теперь скажешь, профессор?» – спросил я. Профессор провел рукой по моему лбу, ладонь соскользнула и упала на колени. «Иди, Зденек, иди, это конец».
Февраль 1989 года. Обрезки старых газет, залитые апельсиновым соком
Зденек ушел. Минуло много лет.
«Привет, Лена! Могу сказать, что твой чешский уже обретает форму, ты делаешь заметные успехи, так что – вперед!
Я понимаю, что ты ищешь точных сведений. Но поверь, невозможно сказать наверняка, например, когда и где погиб проф. Айзингер; Курт Котоуч слышал, что его застрелили во время похода смерти. Я в своем интервью говорил, что он умер вскоре после нашей встречи. И то и другое правда, это было в последние месяцы войны, как это случилось, точно никто не скажет, но и наши свидетельства нельзя опровергнуть.
У меня собачья память. Некоторые (например, Рая, моя первая любовь в Терезине) вообще не хотят вспоминать, не хотят возвращаться в прошлое, пусть это тебя не удивляет. Со мною – случай особый, из-за «Ведема», а так, с посторонними, говорить об этом не люблю. С тобой – совсем другое дело, и ты прекрасно знаешь почему.
А что твой отпуск? Ты вообще когда-нибудь отдыхаешь?»
Нет.
Заботы о будущей выставке в Москве поглотили меня целиком, ведь я никогда ничего подобного не устраивала. Но была заряжена. И потому убедительна. Чиновники одобрительно кивали. Анатолий Алексин поставил размашистую подпись под письмом в «Комитет защиты мира», после публикации в «Огоньке» появились заказы и из других популярных журналов.
В Праге было неспокойно. 15 января, в день 25-ой годовщины самоубийства Яна Палаха, полиция жестоко разогнала мирную демонстрацию, а 21 февраля Вацлава Гавела упекли в тюрьму за подстрекательство к беспорядкам.
В феврале 1989 года я приехала в Прагу отбирать работы.
На Староместской площади, против памятника Яну Гусу, громыхала маршевая музыка. Я закрыла окно в кабинете, где на полу лежали детские рисунки из Терезина.
Музыка все гремела, что-то неотвратимое, гибельное звучало в ее солдафонских ритмах, казалось, что мы с детьми все в том же Терезине, маршируем по команде, и что это никогда не кончится. Я сидела на полу одна, сотрудники ушли куда-то на анти-демонстрацию против социализма, против русских, я просилась с ними, но меня не взяли.
Когда под вечер я уходила из музея, Староместскую площадь покидали последние роты, поливальная машина объезжала Яна Гуса, смывала грязь и мусор. Поспешно разбирались трибуны. Вся эта бутафория в точности напоминала историю с посещением Терезина Красным Крестом. Там за ночь перекрасили город, дали названия улицам, выстроили эстраду и детскую площадку и, как только Красный Крест покинул гетто, все разобрали. Бедные дети, еще вчера игравшие на площади в игрушки, высунулись утром в окно, а там — ничего.
И здесь на следующий день – ничего.
Кожура. Вышивка простым стежком
Я шла по мосту. Ветер сшибал с ног. «Стань уж, Господь, добрым, пусть освободят Гавела, пусть издадут «Ведем»! С мантрой, застрявшей в окоченевшем мозгу, я сбежала с моста на набережную, еще пару шагов – и я в кафе «Славия», где меня ждет Зденек.
– Я так соскучился, – прошептал он мне на ухо и крепко прижал к себе. – Тут творится что-то невообразимое…
Он ждал меня на входе, у гардеробной. Привычным жестом он снял с меня пальто, получил номерок, и мы прошли в зал. Посетителей было мало, за роялем сидел тапер и что-то наигрывал в полусне.
Мы сели за столик у окна. По Влтаве что-то плыло, прижавшись лицом к стеклу, можно было следить за тем, как перемещаются вдалеке огоньки.
– Когда-нибудь в юности мы будем плыть с тобой в белых одеждах на океанском корабле, ты будешь чистить для меня апельсин, бросать оранжевую кожуру в синюю воду, и мы будем провожать их ленивым взглядом, смотреть, как они набухают и тонут…
– Я бы с радостью плыл с тобой на корабле и бросал оранжевую кожуру с борта в воду, – сказал Зденек. – Но! Вскоре нам с тобой пришло бы в голову, что не всем на свете доступны апельсины, что люди стоят за ними в очередях, так что нечего кожурой разбрасываться, лучше их, к чертовой бабушке, засахарить!
Зденек расхохотался, и я вслед за ним. Мы смотрели друг на друга и смеялись.
– Ну, хватит, – перевел дух Зденек, и его накрыло. В глазах – иголки, узкая нить рта. – В нашу политику не ввязывайся. Иначе «Ведем» не выйдет никогда, слышишь? – Его лицо слепилось с моим, хотя мы сидели друг против друга. – Я боюсь за тебя.
– Ты боишься за себя.
– Я знаю, кто за тобой следит, – Зденек прошептал мне на ухо имя. – Это опасный человек. Он лучше всех знает еврейскую историю и искусство и больше всего боится потерять работу. Ты везде с ним ходишь, везде ездишь, потому что он написал каталог про Фридл и потому что много о ней знает. Но он и о тебе уже много знает. И информирует соответствующие органы.
– Чепуха! Ты просто ревнуешь.
– Нет, я не просто ревную.
– Ты что-нибудь знаешь, конкретно?
– Нет. У меня собачий нюх, – Зденек повел носом. – Что-то не то. Не чувствую запаха апельсинового сока… А мы его хотим. И вина хотим. И пирожных. И кофе. Мы все хотим!
Подбежал официант, принял заказ.
– Будь у меня время, я бы сам тебя повсюду возил. Как бы мне хотелось быть с тобой, болтать, каждый на своем языке, и при этом прекрасно понимать друг друга, – Зденек гладил меня по головке, как маленькую. – Упиваюсь твоей неподражаемой жизненной силой... Может, все-таки приедешь ко мне в Карловы Вары, в июле? Прошвырнемся по колоннаде, будем пить прекрасное вино и играть в беззаботных родственников, старшего брата и младшую сестру…
– А что насчет извечной еврейской грусти?
– Разбавишь армянским весельем…
Официант подоспел вовремя.
Зденек поднял тост за веселье, и задумался.
– Вот что, пусть еврейская грусть вьется шлейфом за армянским весельем… Отрепетируем? Встали и пошли. Ты впереди, шаг, небольшое приседание, шаг, небольшое приседание, я держусь за шлейф …
Пожилой тапер следил из-под руки за нашим шествием.
– Господин Орнест!
– Я самый, – рассмеялся Зденек, и тапер замер. Что-то произошло. Глаза-иголки, рот в полоску. – Когда-то, – произнес Зденек и сделал долгую паузу, – нам сюда был вход запрещен. – Но все это позади, дружище, – похлопал он тапера по плечу. – Продолжайте, а мы станцуем. Теперь здесь можно все! И ничего нельзя.
Тапер заиграл, Зденек обнял меня, мы танцевали.
– Что это было?
– Расскажу, – Зденек дышал мне в ухо. – В мае 1939 года мой брат Ото прибыл в Прагу и отправился вот сюда, где мы сейчас с тобой танцуем. На стене был плакат – евреям вход запрещен. Такие плакаты в ту пору еще были редкостью, их вешали лишь ретивые. Ото выпил кофе, расплатился, вышел и принял решение – бежать из этой страны немедленно. Нельзя оставаться там, где тебя унижают. А мы остались. Чешский язык, чешская литература, – гениальный мой брат Иржи Ортен… Знаешь, что он родился 30 августа и умер 30 августа, в 22 года? Какие цифры и как подогнаны! Потом пошли другие цифры – депортированы в Терезин тогда-то, в Освенцим тогда-то… Зато мы с тобой танцуем. – С этими словами Зденек убрал руку с моей талии, достал из кармана брюк денежную купюру и вложил мне в ладонь. – Сделай милость, передай таперу.
Я отнесла деньги, тапер криво улыбнулся, но взял. Ничего не понятно.
– Зденек, ты обещал мне рассказать про свое детство, помнишь?
– Здесь и сейчас?
– Да.
– Хорошо. Закажу целую бутылку, оставлю машину на стоянке и поеду домой на такси. Наутро буду злым, как волк. Этого ты хочешь? Лучше давай погрустим молчком и, в конце концов, смиримся. Потому что все это жизнь… Даже если хочется с нее плакать, как говорят господа евреи. – Зденек зачем-то помахал таперу, тем же жестом подозвал официанта, заказал вина. – Товарищ личный биограф, доставай магнитофон и слушай. Зденек Орнштейн, которого мы имеем честь видеть за нашим праздничным столом, родился в 1929 году в городе Кутна Гора. У его родителей, Берты и Эдуарда, к тому времени были еще два сына. Ото, оно родился в 1913, и Иржи, он родился в 1919. Мать играла в любительском театре… Выпьем за нее.
Выпили.
– Поехали дальше. На взрослые представления нас, детей, не пускали, но мама, вернувшись из театра, играла все роли за себя и за партнеров. То изобразит пьяницу, – Зденек встал и прошелся пьяной походкой вдоль столиков, – то капризную невесту, – это твоя роль! Выпяти губу, покрути талией, молодец, нет, нужно еще потренироваться, повторяй за мной.
Невеста у Зденека получалась скорее брезгливой, нежели капризной. Тапер, наблюдавший за нами, тоже скорчил рожу. Зденек показал ему жестом – неси бокал, нальем. Тапер явился с бокалом.
– Спасибо, господин Орнест.
– На здоровье, – ответил Зденек чинно и налил ему вина. Мы чокнулись. – У вас нет при себе душещипательной истории? Эта прекрасная дама охотится за пожилыми мужчинами, с которыми в далеком прошлом происходило что-то невероятное. Она записывает их на магнитофон. Надеюсь, и у вас найдется, что ей рассказать?
Тапер смущено откланялся.
– А если бы он и впрямь стал рассказывать? – спросила я Зденека.
– Знаю, кому предлагать, – сощурился Зденек. То ли хитро, то ли сердито.
– Кстати, мой папа тоже имел привычку ни с того ни с сего привязываться к людям.
– О, расскажи про свое детство!
– Продолжим про твое. Пожалей сестричку, ей трудно расшифровывать записи, где все вперемешку.
– Жалею и всерьез, – Зденек приставил нож к переносице. – Рекламируем негнущиеся усы из металла, просты в уходе, не мешают при приеме пищи… Прости. Детство – это мама. Звали ее Бертой, это я уже говорил, и она прекрасно пела и потрясающе читала стихи. Ото и Иржи участвовали в семейном театре. У нас была огромная книжная библиотека, даже две – у мамы – своя и у папы – своя. Я был счастлив до семи лет. До того, как умер папа. В одночасье, от лейкемии. Ото в то время жил в Праге, работал актером и режиссером чешской и словацкой драмы. После смерти отца Иржи тоже уехал в Прагу, его взяли на временную работу в фирму «Кредитон», архивариусом. Что-то из сказок Гофмана. А я остался с матерью в Кутна Гора. Про то, как Ото уехал, и про то, почему Иржи остался, я тебе уже рассказал, когда мы танцевали. Повторить?
– Не надо, я запомнила.
– А вообще к интервью надо готовиться. Записывать вопросы в столбик.
Зденек взглянул на большие настенные часы. За бегом секундной стрелки можно было следить издалека.
– Погоди, я еще хотела тебя спросить про Иржи…
– Что именно?
– Он покончил самоубийством?
– Нет! От кого ты слышала такие глупости?! Он пошел за сигаретами, и его сбила немецкая скорая помощь. Несчастный случай. Но вот потом как еврея его отказались принять в городскую больницу, отвезли на периферию, там был плохой уход, и через два дня он скончался. В больнице я не был. Маму долго не отпускали на похороны – в то время для поездки в другой город нужно было особое позволение. Евреям, разумеется. Иржи сожгли в крематории в Страшнице. Туда я пришел пехом, с воспитателем. Оба – со звездами. Около часа ходу. Погода была хорошая, это я помню. Там была мама, и много друзей Иржи, все – при звездах. Когда мы шли с воспитателем по городу, на нас косились. Зато в крематории – все свои.
Зденек сделался мрачным, позвал официанта.
Тот примчался пулей, вынул из фартука линованный блокнотик, наставил циферок карандашом.
– Столько у меня не будет, – сказал ему Зденек, и тот застыл с раскрытым ртом.
Я достала кошелек.
– Не волнуйтесь, дама заплатит, у иностранцев денег полно. Впрочем, погодите секунду, я совсем забыл… – жестом фокусника он вытащил деньги из брючного кармана. – Честь дамы спасена!
– А это из какой пьесы? – спросила я Зденека, когда мы вышли на улицу.
Он молчал, стиснув зубы.
Мы подошли к реке. С высокой балюстрады тоже можно было бросать в воду оранжевую кожуру. Правда, в темноте было бы не видно, как она тонет.
– Я был злым ребенком, – сказал Зденек. – Доводил маму. Ортен не мог мне этого простить. Он отвез меня в Прагу и сдал меня в детский дом. В дневниках он обо мне скверно отзывался. Писал, что в моей душе столько зла, сколько он не видал ни в одном человеке.
Судный день. Ксерокопии, забрызганные красной гуашью
И это я прочла только что. Но уже не под «Реквием» Дворжака. В тишине Судного дня.
«25.7.1940. Хотелось бы, чтобы мой младший брат когда-нибудь прочел эту страницу. Сейчас, в свои 12 лет, у него столько зла в душе, сколько я не встречал до сих пор ни в одном человеке. Угрожает мне и маме смертью, жутко обзывается, обещает на нас донести, усмехается и ненавидит самой кошмарной эгоистической ненавистью. Например, говорит маме спокойным тоном: «Через девять лет ты уже будешь в гробу». Мне: «Умри, я плюну на твой гроб». Любых целей, даже самых мизерных, он добивается деспотическим образом, дословно, переступая через труп, – и ни малейшей попытки пробудить в себе какое-то чувство, или сочувствие.
Прочти это, узнай, каким ты был, и устыдись, глубоко устыдись. Если бы ты смог посмотреть на себя, у тебя глаза бы разболелись. Ты отнимаешь у меня мечту о ребенке, хотя сам ты уже не ребенок, а несчастный образ тех взрослых, которых называют злыми. И ты, мой брат, не видишь этого в себе. Но что будет, когда увидишь?»
Хлестко. И остальные, ранние и поздние записи, подверстываются сюда же.
«25.12. 39. Сегодня я понял, сколько обиды может быть в детском сердце. Два дня тому назад читал маме свое стихотворение о маме, пытаясь возродить между нам внутренний контакт через слово, пустая попытка. Читая, делал паузы, после каждой строфы спрашивал себя, можно ли это воспринимать на слух, не теряется ли смысл, и т. п. При этом присутствовал мой младший брат, и в тайне души я читал это ему, потому что помнил себя в том же возрасте, и от слез сглатываемых дрожал голос. Кончилось все так, как кончается обычно, мама плакала, мне было стыдно, а мой брат задавал детские вопросы. Что-то этого одиннадцатилетнего мальчика так раздражило, и он наговорил мне столько гадостей, что я еле удержался, чтоб не дать ему по губам. … На самом ли деле брат такой, и то, что он делает бессознательно, и есть его натура, которую невозможно изменить?
9.5.40. Недавно вернулся из Кутна Гора. Туда-сюда, можно в дороге читать, конечно, но от этого еще больше устаешь. Мама все еще молода, по-детски непосредственна и загадочна. Живет в своих приключениях без всякого чувства жалости к самой себе, без ощущения одиночества. … Младший брат – подросток, в этом возрасте дети больно ранят. Мама, как это было и со мной в его возрасте, пытается не замечать ни его зависти, ни его предумышленности, ни его озлобления. Это нехорошо, это зло, но кто знает, почему с ним так? Мама провожала меня в слезах, махала в окно, казалось, что вижу ее в последний раз».
В декабре 1940-го года Иржи отвез одиннадцатилетнего Зденека в еврейский приют на Виноградах, – в то время это было единственным местом, где еще можно было получить образование и воспитание.
«2.1.40. Мой брат начинает быть мне близким. Расплакался, когда ехал с ним под вечер в трамвае. Скучает по маме. Тем лучше. Говорил с ним о маме.
18.2. 41. После обеда говорил с братом, которого изводит тоска по маме. Хотелось бы как-то ему помочь, но не выходит, как видно. Выдержит ли он, будет ли когда-нибудь благодарен той детской мальчишеской печали?»
Квитанция № 194. Мешанина из склеенных рукописей и документов
Я не послушалась Зденека и перед отъездом в Москву отправилась к Урбану за документами Гавела, которые собиралась передать в международный ПЕН-клуб. Куратор, имя которого прошептал мне Зденек на ухо, вызвался меня проводить. Но я и мысли не допускала о том, что человек, который все знал про Фридл, мог быть доносчиком. Мало того, он добился разрешения директора на вывоз работ Фридл и рисунков детей в Москву. Теперь, когда у меня в руках была подписанная начальством бумага, я уже могла конкретно договариваться с комитетом защиты мира и с Центральным выставочным залом на Крымской площади. Плюс ко всему, он организовал встречу с послом Чехословакии, и тот предложил бесплатную доставку оригиналов через дипломатическую миссию, – будь куратор стукачом, зачем бы он стал все это делать?
Получив от Урбана документы Гавела и видеокассету с разгона демонстрации на Вацлавской площади, мы поехали к Милуше паковаться. Куратор помог мне аккуратно сложить ксероксы всех рисунков и текстов из «Ведема», а документы Гавела посоветовал вынуть из конверта и распихать между ксероксами. Я так и сделала.
В Шереметьево на выходе придрались к моей шубе – почему я не вписала ее в декларацию? Она из натурального меха и представляет ценность, которую надлежит указывать. Кого-то позвали, подошла строгая таможенница, велела мне открыть чемодан. Я открыла. С невероятной проворностью она выудила из кипы бумаг те самые страницы, кассету не взяла. Мне выписали квитанцию, узенькую полоску, по формату напоминающую терезинскую повестку на транспорт.
«Составлено Красильниковой М.В. Пограничный пункт Шереметьево-2
Квитанция № 194
Выдана гр. Макаровой Е.Г.
Печатный матер. на чешском языке 8 (восемь) экземпляров.
в том, что принадлежащие материалы, задержанные по акту №194 от 3.03.1989 могут быть получены в / изъяты на проверку по предъявлению настоящей квитанции.
Представитель пограничного контроля».
Я уже готова была идти, но ко мне подошел мужчина в какой-то другой форме.
«Напишите, от кого и кому вы привезли запрещенный материал».
Я отказалась. Потребовала вернуть бумаги. «Я член союза писателей, занимаюсь историей Чехословакии, мне они нужны».
«Об этом мы еще поговорим, – сказал он. – Пока можете быть свободны».
Надо предупредить куратора, чтобы он был осторожен, – вот первая мысль, с которой я вышла из аэропорта, где меня уже заждался Сережа.
Сережа не мог поверить, что в перестройку что-то изымают на паспортном контроле. Я предъявила квитанцию.
– Чепуха, проверят и отдадут. Тут же написано.
Я позвонила куратору, он бросил трубку.
И все равно я не могла поверить Зденеку.
Вскоре мне позвонили и сказали, что бумаги проверены и могут быть отданы мне в Шерметьево 2, в такой-то комнате.
Сережа поехал со мной.
Комната оказалась где-то за паспортным контролем, куда нас и препроводили вежливые чиновники.
В ней сидели двое в штатском.
И началось. Сначала вежливо, с того же предложения, написать от кого и кому я привезла эти бумаги. Я отказалась. Посыпались угрозы. Они знают про меня все, они знают про меня больше того, что я сама о себе знаю, что я своим поступком подрываю мост чехословацко-советской дружбы, и опять по кругу – от кого и кому… Они взывали и к Сереже, он просто обязан убедить жену. Иначе у нее будут крупные неприятности. Сережа молчал. Тогда они сказали, что знают о моем плане про выставку, это похвально. Но надо опасаться общества «Память» и не выходить из дому после одиннадцати вечера. Так, во всяком случае, они советуют.
Я потребовала отдать мне бумаги.
Нет. Бумаги останутся при них.
Мы с Сережей сочинили пафосное письмо в «Огонек», Коротичу.
«Я недавно вернулась из Праги, где была в командировке. Мое пребывание в Праге совпало с прискорбный событием: судом над выдающимся чешским драматургом Вацлавом Гавелом и другими участниками правозащитного движения, протестующими против застойной политики нынешнего Чехословацкого руководства. Не дозволено вмешиваться во внутренние дела суверенной страны, но дозволено выразить протест против произвола и беззакония, чинимого над лучшими представителями страны.
Репрессии против инакомыслящих в ЧССР вызывают возмущение во всем мире. Наша пресса обошла эти события молчанием. В лучшем случае. В худшем – информацией, искажающей суть происходящих в ЧССР процесса демократизации. Может, нам так удобнее, мол, это т е п е р ь не наше дело, пусть разбираются сами.
В августе 68-го года мне, шестнадцатилетней школьнице, довелось быть свидетелем нашей "братской помощи". Вернувшись из Праги, я написала об этом повесть. Руководитель творческого семинара в Литинституте по-отечески посоветовал мне её уничтожить. Последующие вскоре репрессии против наших честных людей, протестовавших против вторжения наших войск в Чехословакию, подтвердили слова моего руководителя. Увы, это так. Повесть, разумеется, я не уничтожила, но о публикации её не могло быть и речи.
Замечательные перемены, происходящие сейчас в нашей стране, во многом напоминают те первые шаги чехов и словаков двадцатилетней давности. Процесс демократизации 68-го года мы жестоко подавили введением войск. Остальную чистку произвело новое руководство Чехословакии, тоже не без нашего активного участия. Что же происходит теперь? Чехи и словаки, вдохновленные нашей перестройкой и гласностью, выступили с аналогичными требованиями и... поплатились. На демонстрации на Вацлавской площади народ разгоняли водометами и слезоточивым газом, не позволяя всего-то-навсего возложить цветы в память Яна Палаха.
Палах покончил жизнь самосожжением. Это был его протест против вторжения наших войск. Мы молчали об этом событии 20 лет тому назад, молчим и сейчас. Яна Гуса за его попытки отстаивать свободу сожгли на костре, Палах сжег себя сам. Времена меняются. Но цинизм всесилен. Кладбище, на котором захоронен прах Яна Палаха, было в те дни закрыто «по техническим причинам». Все дороги к городку Вшетаты были перекрыты, поезда и автобусы проезжали мимо, не останавливаясь, жители городка должны были предоставлять свои паспорта, чтобы им дозволили добраться до дому. Вскоре после демонстрации на Вацлавской площади начались аресты.
"Руде право" от 23-го февраля публикует насквозь лживую статью под названием "Кто такой Вацлав Гавел", где аргументом в политической дискуссии служит дядя Вацлава, фабрикант, где все родственники Гавела оказываются негодяями, толкавшими маленького мальчика на путь борьбы с социализмом. Знакомые методы. Так, в недавние времена, были ошельмованы и наши, теперь нами признанные, деятели нынешней перестройки.
Чехословацкий народ взирает на нас с надеждой. Наши перемены вдохновляют людей, уставших от лжи и демагогии. Наша моральная поддержка демократического движения в Чехословакии могла бы хоть отчасти искупить вину за 68-ой год. События, происходящие в Чехословакии, требуют гласности. Только честность и открытость способны снова сдружить наши народы».
Елена Макарова, член Союза писателей СССР
Написала письмо Милуше, попросила ее предупредить, кого надо, и Зденеку.
«Дорогой 3денек! Пишу по-русски, хотя прочла много из "Ведема", но это пассивная практика – читать. Умная Мария, очень хорошо все собрано. Увидела по-другому Курта Котоуча. Какая это ранимая душа! Кажется, он мало изменился. Стыдно, что не встретилась с ним в последний раз.
При случае передай ему от меня огромный привет. И Марии!!!
Твои стихи – я отдаю им предпочтение. Когда появится какое-то время, надеюсь, что это произойдет, переведу и другие.
Дома все нормально. Я вернулась с приключениями: надеюсь, что они не будут иметь последствий.
Мечтаю об однодневных каникулах. Эти каникулы, наверное, заключались бы лишь в одном – на один день перестать думать. Стать японцем. Смотреть на дерево и ничего не думать. Или на камень. Но таких каникул, наверное, не дождаться. В конце концов, сон – это тоже вид такого небытия, к которому часто стремлюсь…»
Никому не скажу. Черная гуашь, размытая слезами
«Прага. 3.5.1989. Лена, сестрица моя, привет! После твоего письма я, наконец, вздохнул спокойно. Я с ума сходил от Милушиных намеков на какие-то происходящие с тобой неприятности, хватило и тех историй в Праге, от которых у меня дух занялся, я так волновался за тебя, это твое странное настроение (скорее, нервное расстройство) в тот вечер, когда мы сидели в кафе, я испугался тоски, звучавшей в твоем письме, и попросил Милушу, чтобы она тебе позвонила; просто боялся, что с тобой происходит неладное».
Зденек волновался не зря.
1-го мая я вышла проводить подругу до остановки. Для этого надо было пересечь поле, ведущее от Окружной дороги, где стоял наш дом, и выйти на Ленинградское шоссе, около моста через канал «Москва». Это было после одиннадцати вечера. На обратном пути, на поле, на меня набросился мужик с криком – на берегу лежит старушка, она сломала ногу, помоги дотащить ее на шоссе. Понятно, я бросилась на помощь. Мы бежали к месту бедствия, и тут он резко остановил меня, напялил на меня черную шапку и поднес к виску что-то острое. Конец. Никакой выставки. Остался ровно месяц до открытия. Сделают без меня, перепутают Соню Шпиц с Анной Шпиц. Он же завалил меня на лавку, стянул одежду, – проделал все, что делают кобели с суками, подтащил к берегу и сбросил в воду.
Я осталась жива. Соню с Анной не перепутают.
Не помню, как я выбралась из воды, но помню, как бежала к дому престарелых, стучала в дверь, никто не открыл, тогда я выбежала на шоссе и попыталась поймать машину, никто не остановился, тогда я побежала в милицию, которая была почти что у Речного вокзала, но меня оттуда выперли – никакой дачи показаний. Я попросила воды, милиционер подвел меня к крану – пей. Не помню, как я вернулась домой, но там было тихо.
Сережа с Федей гостили у друзей в Париже, Маня и старшие дети Сережи спали. Я наполнила ванну горячей водой, легла в нее и подумала – никому не скажу. Если это все-таки случайное совпадение, то после открытия выставки буду думать, как быть дальше, если же не случайное, гебешники проявятся.
С выставкой все двигалось, уже был опубликован небольшого формата каталог, сделаны панели и фотоувеличения, даже подписки. Оригиналы, которые, якобы давно были отосланы диппочтой, так и не появлялись. В какой-то день диппочта доставила огромный мешок, я содрала сургучную печать, но там были не рисунки, а дипломатическая переписка. Я немедленно позвонила в посольство, чтобы прислали за мешком курьера и привезли работы из еврейского музея. Нам надо успеть их оформить… Во избежание международного скандала за мешком прибыли тотчас. На следующий день прибыл контейнер. Он действительно стоял в посольстве уже десять дней.
Я распаковала первую работу. Это был «Допрос» Фридл. Лицо с оплеухой – белая лепешка масляной краски, – и руки в крови. Мы смотрели друг на друга, пока я не заплакала.
Открытие выставки 1 июня 1989 года. Белый лист, прожженный сигаретой
За несколько часов до открытия директор выставочного зала, шустрый, маленького роста еврей, отозвал меня в сторону. На нем не было лица.
– Вас ждут в моем кабинете, – сказал он, и след его простыл.
Это были другие или те самые двое?
Предложили присесть, я отказалась. Некогда.
Мы пришли, чтобы помочь вам. Мы готовы курировать вашу выставку, охранять ее от нападок шовинистов. Вы, наверняка, знаете о существовании общества «Память». Я молчала. Вам удалось осуществить значительный международный проект. Он укрепит дружбу между нашими странами. Поздравляем. Не вставая с места, они протянули руки для пожаться. Я продолжала стоять. А что вы делали 1-го мая? Ничего. Мы слышали, что у вас были неприятности. Нет. Не было. Мы располагаем иными сведениями. Долгая пауза. Что ж, это славно, когда дурные новости не находят подтверждения. Удачи с открытием.
Я побежала в туалет, сунула голову под кран. Волосы намокли, на платье стекала вода. В таком виде меня застала приятельница. Я попросила ее обменяться платьями. Не моргнув глазом, она стянула с себя черное платье, а я отдала ей свое мокрое, красное. Перед глазами стоял чертов мужик… кошмарная ночь. Меня накрыло. И именно в тот момент, когда состоялось все то, о чем я мечтала.
В зале было уже много народу, в том числе посольского и зарубежного. Увлеченно беседуя с Хильдой и ее подругами из Германии, Сережа не заметил моего нового платья. Я попросила его стоять за моей спиной, когда я буду произносить речь.
– Ты такая молодчина, – сказал Сережа, – ты уже все сделала, чего волноваться?
Сказать? Нет. Все прошло. Но в этой стране я уже не останусь.
Милада и трабанты. Рисунок пером на засохшем кленовом листе
В начале октября 1989 года, после того, как выставка побывала в Москве, Риге и Вильнюсе, я приехала в Прагу сдавать дела. Был поздний вечер, Зденек уехал в другой город на съемки, звонить никому не хотелось, и я с чемоданом на колесиках пошла гулять по Малостранской. Проходя по маленькой уличке Снемовни, я услышала позывные «Би-би-си» и подумала, интересно, кто там живет? Я остановилась на углу старого дома где-нибудь века четырнадцатого и прислушалась. Радио звучало из окна на втором этаже. Дом был не заперт, я поднялась на второй этаж и позвонила в дверь. Не знаю, что уж со мной стряслось. Дверь открыла милая женщина чуть старше меня. Я сказала, что ищу комнату – на неделю. Она согласилась, не задумываясь. Пригласила меня к столу, а сама пошла на кухню готовить ужин.
Мы дружим с Миладой по сей день, и часто вспоминаем этот момент. С ней, как она говорит, что-то случилось. Она как огня боялась незваных гостей и никогда никому не сдавала квартиру.
Старинный уютный дом с балками, поддерживающими высокий потолок, картины на стенах, много книг, – Милада работала корректором в крупном издательстве.
Я сбегала за вином в магазин на площади. Звенели трамваи, светилась булыжная мостовая. Полчаса тому назад колеса моего чемодана застревали между камней, теперь же я бежала на Снемовни, окрыленная. Я буду жить в самом любимом районе Праги!
За ужином я рассказала Миладе про «Ведем», и она обещала в понедельник поговорить с директором, он еврей, его должно пробрать.
Ночью мы пробудились от жуткого грохота. Булыжная мостовая сотрясалась под колесами машин.
Милада побежала на разведку.
Оказалось, что сотни немцев из ГДР едут на трабантах к зданию посольства ФРГ просить политического убежища.
– Посольство – напротив нас, у Лобковицкого дворца. Уже вся площадь заполнена. Холодно. Люди лежат на мостовой, надо отнести им горячего чаю. И какой-то еды.
Сколько немцев… Мы были не одни, кто пробирался узкими тропками между лежащими. Милада с кем-то говорила, а я знай, разливала чай по кружкам и коричневым пластмассовым чашечкам. «Данке шен», – единственное, что я понимала по-немецки.
Не помню, сколько раз мы заваривали чай и возвращались на площадь. Под утро на площади появилось много полицейских, возможно, они бдели и ночью, но мы их не заметили.
В семь утра Милада ушла на работу, и вскоре позвонила мне оттуда – директор нас ждет.
Вот это да!
Я поехала к Марии, и, о счастье, она оказалась дома. Я уговорила ее надеть красивую шляпку и отправиться вместе со мной в престижное издательство, где работает моя подруга Милада. Ну что нам будет, если мы на голубом глазу придем втроем к директору, тем более, он еврей, расскажем про «Ведем», про намерения издать его в СССР, раз в родной стране не выходит. Опальная Мария испугалась за директора, – вдруг за это его уволят с работы.
Найдет другую.
Но он же еврей, ему это будет вдвое сложней.
Идем, и все.
И мы пошли.
Директор был мил, угощал нас кофе, позволил курить в его кабинете, тогда с этим было просто, выслушал нежнейшее щебетание Марии и сказал: «Сейчас не получится, но если и как только ситуация улучшится, я издам, обещаю».
Мария согласилась обмыть наш поход в баре. Мы вошли, и она припустила поля шляпки, на всякий случай. Попивая бехеровку, мы пришли к выводу, что издание «Ведема» не за горами. Что-то витает в воздухе.
Надо непременно сообщить об этом Зденеку. Но как? Через его жену Алену.
Тогда в барах разрешали звонить по телефону со стойки, деньги за переговоры включались в счет. Я написала на бумажке номер и подала официанту. «Зденек на съемках, будет через три дня», – ответила Алена голосом секретарши. Рассказывать про новость расхотелось.
Чужой язык. Фотографии, закапанные воском
В музее ничего не изменилось. Куратор встретил меня приветливо, похвалил за московский каталог и дизайнерскую работу – он видел фотографии с открытия выставки, присланные в музей из посольства. Он даже пригласил меня поездить по заброшенным еврейским кладбищам вместе с коллекционером иудаики из Тель-Авива.
Кладбищенские территории, некогда отданные под развитие мелких производств, давно пустовали. Замшелые надгробные плиты были усыпаны опавшими листьями. Седовласый курчавый израильтянин убирал их с камней руками в перчатках. В кладбищенской тиши звучали молитвы моего деда-иудея, – бормотание переходило в нечто подобное пению, – стихало, и вновь повторялось. Может, израильтянин просто читал имена, выбитые на плитах? Мой дед на иврите только молился, а для человека из Тель-Авива это был обычный язык.
На одном из кладбищ какая-то старушка сгребала листья граблями. Израильтянин протянул ей долларовую бумажку, и она попятилась. Сообразив, что к чему, он подал ей кроны. Их она приняла с благодарностью, перекрестилась.
Мы вернулись в Прагу.
Зденек был на съемках. Я так ждала его, чтобы рассказать обо всем, что случилось, но рядом оказался израильтянин, и именно на него, человека случайного, я обрушила всю эту историю. Помог английский – на чужом языке рассказывать легче.
Он выслушал меня и сказал: «Нельзя жить в стране, где тебя изнасиловали». И добавил: «Я сделаю все, чтобы вывезти тебя и твою семью в Израиль».
Кого только не насылала Фридл в мою жизнь, чтобы дать мне возможность осуществиться. Делать то, что хочется. Не нести ответственности ни за танки, ни за антисемитов, не за решения безмозглого правительства. Сколько лет я ждала почтальоншу с письмом, дарующим свободу, а получила ее из рук коллекционера иудаики из Тель-Авива.
Зачем висеть вместе? Бечевка, прилепленная к скотчу
Зденек вернулся. Впервые я пришла к памятнику Яну Гусу на пять минут раньше. А он впервые опоздал на целых семь минут: в последнюю минуту решил ехать не на машине, а на метро. Чтоб выпить. И не рассчитал время.
Мы шли, взявшись за руки, и я рассказывала про встречу с директором издательства, про Марию, которая, благодаря «Ведему», вышла в свет. Про свет надежды.
– Я устал жить надеждами, – сказал Зденек, вешая плащ на крючок и усаживаясь на высокий стул. – Это уже не приносит радости. Когда-то я радовался – вот, дождался свободы. А теперь меня гложут сомнения. Имею ли я вообще право на эту свободу претендовать?
Я накинула на плащ куртку. Зденеку это не понравилось.
– Есть же свободный крючок рядом. Зачем висеть вместе?
Мы никогда не ходили с ним в винный погреб. Неприятное место, запах прокисшего вина вперемешку с табачным.
– Давай пересядем, – предложил он, потирая спину.
Перешли в комнату с обычными стульями, но еще более душную.
– Так будет получше, – сказал Зденек и, не спрашивая, что я хочу, заказал по коктейлю. Мы посасывали из трубочки кроваво-красную жидкость со льдом. На дне были вишни.
– Я вернулся из странствий в весе пера. 32 кг. при росте метр восемьдесят два. В Праге резко набрал вес и перегрузил позвоночник. Заниматься собой противно. Хожу в спортзал как на плаху. О, наконец-то мне удалось испортить тебе настроение!
– Ты играешь в сериале плохого мальчика?
– Люблю тебя, прости, – Зденек поцеловал мне руку. – А вот себя ненавижу. Ты думаешь, я нормальный? – Зденек приблизился ко мне, его лицо пылало, а глаза были холодными. – А что, если ты имеешь дело с убийцей?
– Продолжаешь играть в «Двенадцать разгневанных мужчин»?
– Нет, – Зденек подпер ладонью подбородок, поглядел на меня искоса. – Как прошла выставка? Куратор произнес тронную речь? Москва оплатила ему билет? Так что же было в Москве?
– Все остались живы, это главное.
– А вот у меня не все остались живы…
Увидев официанта, он оживился.
– Еще по коктейлю.
Зденек втянул в себя разом полбокала кровавой жидкости.
– А теперь о том, кто не остался в живых. Из-за меня, – Зденек больно сжал мою руку. – На вечернем аппеле сообщили: утром все должны быть на станции. Кто не встанет или упадет по дороге, будет застрелен. А в нашем блоке – одни доходяги. Страшная ночь стенаний и молитв… Были там еще два юных брата-близнеца. Проныры! Уведут цыган в газ, они тут как тут, подбирают вещички. Я не любил их. Тогда у меня еще было понятие о том, что дозволено, а что нет… Не смотри на меня так!
– Как?
– Сочувственно. Я этого не достоин. От нашего блока до станции было около пяти километров. Стреляли в любого, кто поскользнулся или замешкался… Не помню, как я оказался в открытом вагоне, нас навалили друг на друга, три-четыре дохляка в одной упаковке… Я не мог дышать, я пытался спихнуть того, кто на мне лежал. Я кусал и щипал его, пока он не свалился. И тогда я увидел – это был молодой человек. Он прохрипел и стих. Мне было тошно смотреть на труп, и я попросил близнецов оттащить его в сторону, те согласились, за хлеб. Хлеба у меня не было. Видишь, я не только сравнялся по мерзости с близнецами, я превзошел их. Они питались падалью, но никого не убивали. Зато теперь я знал, что выживу, любой ценой. Ну что, поверила? – Зденек смотрел на меня в упор и смеялся, смеялся до слез. – Испугалась, ты правда же испугалась?
– Правда.
– Значит, получилось. Я хотел тебя испугать. И еще подсыплю перца, для мелодрамы. Под нашими окнами проходит железная дорога. По ней ездят товарные поезда. Страшно?
– Нет.
– Вот и хорошо. Теперь и мне не страшно. Король-распутник танцует со Смертью, и она душит его в своих объятьях… Представление заканчивается, приходите завтра в 12 часов. Вход свободный.
– Что это?
– Так кончалась пьеса Гануша Гахенбурга «Ищем пугало». Он успел ее дописать. Хотя из-за него задержали поезд. Она приложена к «Ведему», не подшита. Напомни об этом Марии и Курту. В ней бы я сыграл Смерть. Так что выставка? Как поживает «Ведем»? Давление, температура, пульс?
Перекресток. Рисунок углем
В январе 1991 года мы с Аленой стояли у переезда. «Не знаю, что ему вдруг стукнуло, – проговорила она после долгого молчания. – Когда ты прибежала ко мне в поликлинику с уговорами сменить квартиру, я, как ты помнишь, рассмеялась. Мне казалось, что я знаю его как облупленного. Подумаешь, разыграл перед тобой спектакль, он же был мастером этого дела. Любому мог мозги запудрить. И так ведь все хорошо складывалось, новая роль в пьесе Гавела, договор на издание «Ведема»...»
Я слушала Алену и вспоминала стихи четырнадцатилетнего Зденека.
На распутье
Не обо что душе опереться, некуда телу волочь меня,
Некуда двинуться, негде посеять семя.
Я, над собою склонившись, стою на распутье,
Из-под ног уходит земля, гнетет меня бремя.
Тысяча незнакомцев зовут меня издалёка,
Да руки достать не могут, хоть всё мое око видит,
Дикое одиночество меня рассудка лишает,
Все ждут, когда колокол вечность пробьет.
К чему на ладонях мозоли, и опаленные лица,
Ждущие старость, чтоб помереть в свой час?
К чему увяданье и жалобное рыданье,
Леность и безразличье – что они есть для нас?
Кому мои просьбы направить, кому себя вверить?
Где мне искать спасенья, во что мне верить?
На кого положиться, и кто ко мне возвратится?
Кто смилуется надо мною и доверится мне?
Кто даровал нам жизнь, чтобы мы в ней жили?
Зачем умирать должны, когда жить охота?
А чтоб наши шаги стихли еще до похода,
Звонит по нам колокол, а мы не хотим умирать.
Склоняюсь сам над собою. Куда себя отнесу я?
Где я сейчас и где я буду потом?
Я еще здесь. И все еще на распутье.
Не знаю, за что же должен я жизнь отдать.
Рвань. Бумажные обрывки, заляпанные краской
В 1991 году я увидела макет «Ведема». Но где же пьеса «Ищем пугало»? Она лежала отдельно, не подшитая к журналу.
Пьесу не только нашли и включили в сборник, – нарисованная Ганушем Гахенбургом обложка, рукописный перечень действующих лиц и две первых страницы пьесы, – пошли на форзац.
В том же году я попросила свою знакомую, у которой был доступ к секретным архивам, проверить личность куратора. Да, он работал на органы, у него была своя кличка.
В 1993 году вышел «Ведем» с предисловием Вацлава Гавела.
Мария подарила мне книгу с дарственной надписью: «Дорогой подруге Лене Макаровой с благодарностью за то, что она сотворила, дабы эта книга увидела свет».
После выхода «Ведема» по-чешски и по-английски мы с Сережей взялись за наше издание. Оно было совсем иным. Первый том состоял из дневников, второй был посвящен детям и учителям гетто Терезин. Кроме «Ведема», я перевела еще четыре детских подпольных журнала.
Второй том был издан на чешском языке Томашом Бергманом в 2009 году на его собственные средства. Верующий католик, он считал своим долгом донести эту историю до чешского читателя.
Новый директор Еврейского музея Праги, которого я знала как диссидента и верующего еврея, наложил на Томаша Бергмана штраф в 7000 евро за использование материалов без разрешения.
Я написала письмо, предлагая директору переиздать книгу. Тираж к тому времени был раздарен библиотекам и лишь частично распродан, чтобы покрыть расходы на печать.
Нет. У Еврейского музея нет материальных возможностей переиздать эту книгу, штраф должен быть уплачен. Что тут скажешь? Жизнь – это дама с причудами.
***
«Склоняюсь сам над собою. Куда себя отнесу я?»
Ответ получен. Зденек бросился на рельсы, но угодил под прицеп вагона, и тот еще долго волок за собой его тело.
«Где я сейчас и где я буду потом?»
И на это есть ответ.
Во мне. А когда меня не станет, в этих буквах, вшитых под кожу.
Оля