https://znamlit.ru/publication.php?id=3321Журнал«Знамя»7, 2007
Елена Макарова
Два рассказа
Об авторе | Елена Макарова родилась в Баку, живет в Москве и Иерусалиме. Первая книга прозы “Катушка” вышла в 1978 году. Затем — “Переполненные дни” (1982), “Открытый финал” (1989), “Начать с автопортрета” (1993), “Цаца заморская” (2007). Автор книг о детях и творчестве (“Освободите слона”, “Лето на крыше”, “В начале было детство”, “Искусствотерапия, или Как преодолеть страх”, “Как вылепить отфыркивание”). Автор четырехтомного исследования “Крепость над бездной”, посвященного жизни и творчеству заключенных концлагеря Терезин. Книги Елены Макаровой переведены на многие языки.
В “Знамени” публиковался ее роман “Смех на руинах” (1995, №№ 3, 4), который в полном объеме выйдет в этом году в издательстве “Время”.
Публикуемые рассказы входят в состав сборника “Без вопросов”.
Примадонна
Я — совершенен! Я — субъектно-объектен! Я — чистое искусство! — услышал Эрнест летним утром, и внутри него разлилась такая сладость, как если бы, пока он спал, сотни трудолюбивых пчел возводили в его чреве дворец из золотистых медовых сот. Ах, какой же я! — воскликнул Эрнест и бросился ухаживать за своим телом, как пылкий юноша за барышней, в коей нет и не может быть недостатка. Что до избытка — то и избыток, будучи неотъемлемой частью Эрнеста — прекрасен. Плотненькое брюшко, к примеру. Или же Норин базедовый глаз, обведенный зеленкой, выпуклый сверх всяких норм. А разве не хороша собой лягушка? С ее увесистым карманом-подбородком, набитым зеленым клокотаньем — ква-ква-ква — вылитая Нора! Нора — это уж точно самостоятельная часть мироздания, она не прилагается к нему в качестве довеска, она — совершенство в своем роде, себя таковым не осознающее! Вот кто такая Нора. В этом ее слабость, но и сила над мужчиной. Почему незатейливая эта мысль о красоте и осмысленности сущего посетила его именно сегодня? Поди знай! Приди она ему вчера, в момент отвратительной (нет, прекрасной!) сцены, — заключил ли бы он ее в свои объятья, прижал бы к своей седой волосатой груди? Эрнест просунул руку под рубашку, сердце билось равномерно, и все, к чему прикасалась рука, принадлежало ему. Это все он! Ноготь, и тот подстричь жаль — от него убудет!
Но в чем же тогда совершенствование личности? Стоило задаться каверзным вопросом, как сам собой родился ответ — в умении наслаждаться тем, что есть! Простые, простые все вещи!
“Не улучшение объекта, а формирование правильного отношения к нему, — записал Эрнест в блокнот, выдрал лист и смял его в кулаке. Счастью не надобна форма, этот мундир, в котором тесно дышать. По привычке он все еще продолжал думать словами. Счастье надо петь. Жаль, его не учили музыке. В доме напротив играли гаммы. Мама закрывала ставни, а папа затыкал волосатые уши указательными пальцами. Их мальчик не будет сидеть на крутящемся стульчике и бить по клавишам! Училка не будет нажимать на педаль!
Что такое гармония? — подумал Эрнест. — Суть сочетание звуков, не требующих развоплощения в слове. Фортиссимо, крещендо!
— Эрнес Палыч, вы бы свет зажгли, чего в потемках-то сидеть! — Нора щелкнула выключателем, и он увидел все как есть, — комнату с тюремным решетчатым окошком, развалины чемоданов, их оскаленные беззубые пасти, клетчатые рубахи, наваленные одна на другую так, словно они явились на урок по занимательной геометрии, — превращение квадратов в ромбы и трапеции... — Да будет вам лыбиться-то, шута из себя строить! — Нора влилась в кресло, подмяв под себя клетчатый мир, рукав обнял ее толстое плечо, схваченное тесемкой. Не будь тесемки, плечо в рыжих крапинках отпало бы вместе с рукой от тела. Нора вся была связанная — широкий пояс на месте талии, которой у нее отродясь не было, держал вместе верх и низ ее бесформенного тела. Маленькая голова с пучком на затылке была привязана к короткой шее тесьмой от фартука. — Когда съезжать будем?
“Как принять старение?” — это он записал и отшвырнул. Хотя было бы небезынтересно развить. ...человек, которому всегда пять лет... целый мир людей разного возраста, возраст зафиксирован. Как имя.
— Эрнес Палыч!
— Нора, поди сюда! Вот ответь мне на вопрос, можно ли прикупать годы, брать их, скажем, в кредит? — Он одним движением смахнул пальцем слезу с ее прекрасного базедового глаза в обводке зеленки. — Вечный ребенок, вечный юноша, вечный старик...
— Чего вы несете, сказали бы — так и так, Нора...
— Думать, Нора, все равно что командовать флотилией. Огромная работа.
— Как бы вам за флотилию платили, — вздохнула Нора и обняла себя рукавами рубашки, — а я должна сыну посылать, голодно в деревне... день ото дня хужеет... а у него ребенок...
— А могла бы ты, Нора, сосредоточиться на своем рте? — Рот ее, когда она молчит, походит на нарост смолы на гладком стволе, — но стоит ей заговорить — нарост разламывается и из трещины выползает нытье, — если бы этот нарост окаменел... — Сосредоточься, Нора... ощупай языком нёбо нежное... розовое, слегка красноватое, упрись кончиком языка в основание передних зубов и медленно, — закрой глаза, закрой, — пересчитывай зубы с внутренней стороны...
— Дак у меня с боков пусто... знаете, сколько бы одни зубы мне стоили, — три квартплаты. А вы не съезжаете и не плотите...
— Молчи! Погружай язык в приятную мякоть под нижними зубами, иди по внешней стороне, сюда язык, — Эрнест приподнял языком верхнюю губу...
— Ой, не могу, вылитый обезьян! — тело Норы колышется и волнует Эрнеста. Это не похоть, нет, это умение наслаждаться тем, что есть. А что у него есть — он сам. Но он сейчас не сам — у него — Нора, значит, и она — в нем, — о, Нора!
А Норе того и надо. В Норе одна похоть и есть. Ни достоинства, ни самосознания. Похоть удовлетворяется скоро, а что потом? Чесать редким гребнем жидкие волосенки да трещать о квартплате.
— Знаешь ли ты, Нора, — раньше на свою зарплату я мог бы купить три дунама земли... двухэтажный дом, флигель, огромный сад, террасы спускаются в долину... Вы, женщины, отвлекаете меня от себя. Я трижды разводился, а скольких любил в промежутках...
— Эрнес Палыч! А были бы у вас деньги... взяли бы меня на дунамы? — Нора спешно развязывала тесемки, выгребала тело из ситцевых и черт знает каких “материальчиков”. — Я, Эрнес Палыч, в простеньких материальчиках не потею, — а сама нюхает под мышками, — а в синтетике чешусь и чешусь.
— Будет тебе нюхать! — Нос у Норы утячий, как у Саскии Рембрандтовской, глаз лягушки, нос утки... а в целом, прелесть моя... — Эрнест уже расшнуровал ботинки, уже переместился, думая о Рембрандте и Саскии, к постели поближе, уже Нора босоногая прошлепала к выключателю... Нет, стоп, так все пойдет насмарку! — Нора, сейчас же оденься! Зачем ты передо мной обнажаешься, я тебя не просил! Входить ко мне, выключать свет...
— Съезжайте! Вы мне жизнь разорили! — плакала нагая Нора, но Эрнест сказал “баста”. Хватит разврата!
Чтобы не доводить до вчерашней безобразной сцены, он сам помог Норе застегнуться, перепоясаться, даже фартук самолично на нее надел.
— Съеду, и сегодня же, деньги вышлю с дороги.
Ничто не могло поколебать его счастья — счастья полного обладания собой.
Он побросал в чемоданы рубашки, выволок все из шкафа, набил беззубые пасти так, что замки не защелкнуть. Но и с этим справился. Пусть его мама и папа не любили уроков музыки, но они зачали его и произвели, а могли бы не зачать и не произвести. За одно это он, нынешний, обцеловал бы их с головы до ног. А он тогдашний свел их в могилу бездельем и распутной тоской. Чемоданы вышли тяжелыми. Остальное имущество он велел Норе убрать в чулан.
— Так вы вернетесь, Эрнес Палыч, вернетесь, может, и при деньгах...
— Да, в счет этого дай мне, Нора, на дорогу.
Нора дала.
* * *
Периоды одной жизни делятся на семь неравных частей, и, если человек не проживает эти периоды полноценно, он застывает, как если бы отменили двадцать четыре часа в сутки или четыре времени года. Природа понимает себя, а человек — нет. Но почему? Почему? Почему? — выстукивали колеса. Эрнест сидел у окна, положив руку на пластиковый столик, обтянутый высоким железным ободом, видно, специально, чтобы на него не клали руки, а ставили бутылки, банки с маринованными огурчиками, разворачивали на нем сырки плавленые, к сырковым бочкам прилипает фольга, и, чтоб подцепить ее, надобны ногти. Мелькали поля, леса заслоняли горизонт, — в самой природе содержался ответ — то ты видишь далеко, то тебе вид кто-то возьми и засти, — и, если хочешь видеть далеко, пройди этот лес насквозь в воображении (у Эрнеста оно было развито) и продолжай смотреть вдаль... Уезжать от женщины, еды, тепла — обычно нелегко, а сегодня легко, празднично даже. Начинать не с начала.
Девушка в очках вошла на остановке и, увидев одинокого мужчину за столиком у окна, испарилась, за ней — баба не рыба не мясо, с паклей вместо волос, встала рядом, запахла Норой. Ох, женщины! Банальность их банальна, и масло их масляно... Стоило ему так подумать, бабу как ветром сдуло, на ее место явился старик с мешком, на одну остановку. Беспросветные люди! Недавно и он был таким. Делил ответственность пополам с бабой. Тебе — 50% — мне 50%, или, того хуже, сваливал на нее целиком, — и деру! Ставши целым, он и стал стопроцентным, что значит: на нем (как и на каждом цельном существе) лежит 100% ответственности, лежит, но не давит, не гнетет... почему? Почему раньше давила и гнела? Потому что не была распределена в нем гармонично. Торчала отовсюду штырями, впивалась иглами в его трудолюбивый мозг, производивший столько мыслей, да все, как он теперь знает, не те — а нынче она заняла предназначенную для нее нишу, посапывает в мягкой теплой колыбельке, укрытая одеялком, хорошо ему с ней внутри...
Сам по себе человек может быть монолитным произведением искусства и тем радовать всех вокруг, — но если ему приспичило выйти из точки “А”, он должен прийти в точку “Б”. Точка “Б” пока не определялась. До конечного пункта — считаные минуты и километры. Самым простым решением было бы на этом же поезде вернуться туда, откуда он выехал. Нора содержала бы его, гладила бы его самого и его клетчатые рубашки. Она ноет и любит. Любит и ноет. Так устроена! Ему нужна любовь просветляющая. Вот что до сего дня он искал в других. А обрел — в себе самом. Просветленным стоило бы платить зарплату. Только за то, что существуют.
Народ столпился в тамбуре. Поезд остановился. Москва! Эрнест вышел последним. Он попробовал просто так стоять на пустом перроне и радоваться, что вот он — стоит, цельный и прекрасный, с двумя чемоданами. Постояв минут десять по большим часам на вокзальной башне, он сменил диспозицию — поставил чемоданы на попа, сам же встал между ними, — простоял так еще минут десять.
Освободившись от внутреннего груза пустоты, он тащил неведомо куда тяжелые чемоданы и думал — жизнь подвергает его суровому испытанию счастьем. Выдержит ли он столько счастья, снесет ли достойно ощущение собственной полноты? Этот вопрос стоило бы записать, но в метро была толкучка, и он решил сперва сесть в вагон, в любом направлении, а там — хоть романы пиши, пока метро не закроют. Да только зачем?! От полноты романов не пишут. Пишут от ущербности, от комплекса неполноценности. Сколько бумаги он извел, пока искал то, что на него снизошло само. А как он страдал из-за того, что единственное его сочинение, опубликованное в районной газете “Вперед”, — и то урезали! Пришлось покинуть город, оставив на сносях вторую жену. Печатное слово в ту пору он ставил превыше всего, в отличие от жены, оно остается в веках.
Эрнест с удовольствием ездил из конца в конец зеленой ветки, — на конечной освобождал вагон от себя и своих чемоданов, загружался в вагон на противоположной платформе, устраивался на самом лучшем сиденье, в углу, так что чемоданы при нем и никому не мешают. Отсюда наблюдал он за приливом и отливом людей, превращаемых подземельем в гомогенную массу, ближе к центру города настолько плотную, что, подставь кому-нибудь случайно подножку на выходе, — все повалятся из открытых дверей на платформу, а входящие так и пойдут по упавшим, ехать-то надо! Чем дальше от центра, тем свободней, люди разлипаются, распределяются по сиденьям, но все равно полностью не превращаются в самих себя, в них так и остается это пассажирское уныние, пассажирская привычка елозить руками по собственным коленям, ужиматься, чтобы дать место соседу слева и справа. На конечной вагоны пустеют, пассажиры идут к эскалатору, скопляются там и ждут, когда придет им очередь влиться в струю и потечь наверх. Он же снова идет на другую сторону, снова усаживается в углу.
Сколько людей, мамочки ты мои, сколько людей на свете, входят-выходят, выходят-входят — и ни одного знакомого. Ни одного даже похожего на кого-то, с кем он был знаком. А ведь он прожил на этой планете, в этой стране и этом городе с прилегающими к нему окраинами без малого полвека.
Знакомый появился в полночь — подсел к нему в вагоне, пожал руку и назвал его по имени. Высокий, костлявый, похожий скорее на какую-то схему, нежели на целого человека. Колени штырьками торчали из-под коричневой материи, белые плоские ладони, казалось, были пришиты к ткани. Руки спокойные, что главное. Кто же он, из какого периода становления его личности? Раз он его не помнит, стало быть, или давний знакомый, или разовый собутыльник...
— Все пишете? — спросил знакомый.
— А вы? — поинтересовался Эрнест.
— Редактирую и публикую. И вас, помнится, опубликовал. В жизни себе этого не прощу. Вы мне в страшных снах являетесь. Из-за фитюльки такой скандал раздули! Хорошо, перестройка близилась, не случись исторического переворота, я бы в переходе на гармошке играл! Из партии выперли, из “Впереда” выперли... Так, мне сходить.
— Всем сходить, — сказал Эрнест, — это же конечная!
На эскалаторе Эрнест встал на ступеньку выше, вровень с лицом редактора. Это было и впрямь лицо, только что выдранное из земли, вместе с грязью, прыщики, щербинки — вроде свеклы, в которой народный умелец проковырял ножичком глазки, вырезал нос, срезал подглазья, прочертил под носом две полоски, — остальной же он был схема, одежда с вешалки, пах нафталином, старый пиджак и брюки в потертостях.
— Не сердитесь, что я вам все это наговорил, как правило, зла я ни на кого не держу, — сказал он, вконец смутившись от пристального разглядывания. — Я вот забыл фамилию...
— Мою? — неуверенно спросил Эрнест.
— Свою, — ответил редактор, и, взяв у Эрнеста один чемодан, прошел вперед. — Куда вас, на какой автобус? — Они встали под козырек стеклянной станции, желтый свет неприятно окрашивал лица входящих и выходящих.
Эрнест объяснил все, как есть. Без указания причин, почему ему так хорошо с собой, без пускания в откровенности, — нет, он не иссяк, он светился счастьем и был готов поделиться им и с бывшим врагом. С тем, кто подвел черту под одним из периодов становления его личности. С тем, кто, по сути, развел его с беременной женой, вытолкнул из города, где издавалась газета “Вперед”. В ту пору слово было бессмертным.
Они сели в автобус и поехали именно туда, где выходил “Вперед” и где, быть может, все еще проживала его вторая жена с ребенком. Девочкой или мальчиком. Третьего не дано. Воспоминания об этом периоде были, понятно, не самые лучезарные, — но и это не беспокоило Эрнеста. От него, прежнего, осталось только имя и тело, к последнему отношение резко изменилось.
Дело происходило летом, дул приятный ветерок, из тех, что обдувают, а не пронизывают, — словно бы газовый шарфик едва касался лица (газовый шарфик — вторая жена!). В состоянии просветления предчувствие превращается в знание. То есть то, что у людей темных называется предчувствием, у просветленных называется знанием.
Редактор быстро и уверенно шел вперед с двумя чемоданами, второй он попросил у Эрнеста для равновесия, вел гостя через канавы и буераки, — наикратчайшим путем, — к дому.
— Наши! — указал он радостно на два светящихся окна на первом этаже кирпичной пятиэтажки. — И так всегда — когда бы ни возвращался — свет. Боятся без меня спать.
Бывшая жена Эрнеста (пароль — газовый шарфик) открыла дверь и давай вопить, — где ты, Петя (муж и редактор — Петя), подобрал этого мерзавца, где ты только откопал его нам на голову!
На крик выбежала девочка, сбитенькая в Эрнеста и пучеглазенькая в Нору. Что ж, так должно было случиться, — спокойно думал Эрнест, ограждая себя, нового, от прежних смятений страсти.
— Катя, быстро в постель! (Девочка — Катя. А как саму-то зовут?)
— Валя, дай гостю пройти! (Ее зовут Валя) То, что Эрнест забыл имя второй жены, было признаком знаменательным, — вот как далек он, сегодняшний, от себя, вчерашнего. Счастье, как человек на рисунке Леонардо, было вписано в круг, оно ногами и руками упиралось в линию окружности, так что пустись Эрнест колесом по полу, ничего бы не стало с его счастьем — оно было в нем закреплено.
Пока Эрнест отмокал в теплой ванне, Валя кричала на мужа Петю.
— Я с пузом в ноги бросилась — через что мы прошли, пусть слышит, пусть со стыда утопится, тунеядец! Товарищ редактор, найдите моего мужа, вы ж его опубликовали... А как я с дитем на руках полы во “Впереде” мыла! А сколько из-за этого гада на тебя говна вылили! Ой, Петя, Петя, Петя, Петя...
Петя молчал. Возможно, излучаемая Эрнестом энергия счастья проникла в бывшего редактора. Эрнест намылился как следует, зажмурил глаза, заткнул уши пальцами (отец! сейчас он обо мне думает) — и, громко фыркая, погрузился на дно.
Вышел он из ванной розовый, распаренный, в добротно отутюженной Норой рубашке, — ни одной складочки, хоть и валялась в чемодане, — прошел на кухню, которая когда-то принадлежала ему, как и эта квартира, впрочем. На столе уже стояла бутылка, видно, успокоившись, Валя соорудила ужин, сало розовое, сыр плавленый, огурчики малосольные, сезонные.
— Садись, — приказала она, и он сел на трехногую табуретку, обтянутую бордовой плетенкой, — такие были ею связаны в его присутствии, на все шесть табуреток, — чем-то ведь надо руки занять бабе тяготной. Все правильно, это его место, у окна. Здесь текло его прежнее время раздумий. Смолистое, тягучее и теперь застывшее в прошлом, как рот Норы.
— А где Петя?
— Спит твой Петя! Ему в шесть вставать, он рабочий человек, не тунеядец!
— Не годится без Пети пить, — сказал Эрнест. — Водку вообще пить плохо. Она туманит ум.
— Да на что тебе он! — сказала Валя и легонько мазнула ладонью по Эрнестову лбу. — Как был дураком никчемушным, так, видать, и остался.
Эрнест хрустнул огурцом и ничего не сказал. Просветленному огрызаться негоже. И изливаться в никуда незачем — ей не прибудет, а от него убудет. Эрнест подумал было про закон сохранения счастья, все к этому располагало — угол, окно, табуретка о трех ножках, — но остановил в себе мысль, пресек ее. Мозги питаются покоем. Хватит думать. Сказал себе и перестал. Он научился управлять течением собственной мысли! Прежняя работа ума, — здесь она и происходила, при этой жене, она тогда так же глядела на него — тоска волоокая! — представилась ему теперь колесом, буксующим в трясине, крутится порожняком, и летят из-под него во все стороны ошметки грязи. Пустая работа тяжелой мысли. А тут он ел бездумно и с аппетитом, а жена смотрела на него, опершись острым подбородком на тыльную сторону ладони. Пусть смотрит и внутренне меняется, — решил он, и все же непроизвольно взмахнул рукой, отметая назойливый взгляд.
— Без рук! Ты мне только попробуй! — взвилась она.
Явился Петя в трусах. Встал у дверей кухни. Высокий, голова под притолоку.
— Чего у вас тут?
— Да ничего, Петь, ничего...
— Тогда тихо сидите, — сказал и ушел.
* * *
Все же выпили. За свиданьице. Женщине следует отказывать в главном, но не в мелочах. В мелочах она примадонна. Дошло до признанья. Эрнест признался, что он — это уже не он. Что тот, кого она знала, был почвой, навозом, удобрением для того, кто теперь сидит перед ней.
— Так я, что ль, с говном спала?! — вспыхнула. — Я, что ль, в навозе забрюхатела?
Женщины, думал Эрнест (его ум, получив передышку во время еды, теперь работал спокойно, размеренно, пульс постукивал в висках, как педаль Нориной швейной машинки (Нора тоскует, не спится ей) — это женщины. Он прошел сквозь них, как шампур сквозь мясистую мякоть. Шашлык съеден, шампур отброшен, — он сыт и доволен. Освобождение (Нора стонет, видит его во сне) далось ему легко.
— И надолго ты к нам пожаловал?
— До завтра.
— Кате к восьми в школу. Ты что же, и с дочерью родной поговорить не хочешь?!
— Поживем-увидим, — сказал Эрнест и встал. — Пора отдыхать телу.
* * *
Валя легла к Пете, в смежной комнате была Катя, так что телу Эрнеста пришлось отдыхать в коридоре на раскладушке. Раньше, до Кати, гости спали в смежной комнате.
Вот и все изменения, подумал Эрнест, укладываясь в скрипучее ложе; у Норы кровать была высокая, мягкая, материальчик на наволочках нежный. Но и не все. Раньше здесь спали они с Валей, а теперь Петя, Катя и еще он, в коридоре на раскладушке. Эрнест смежил усталые веки, помассировал живот и грудь, сначала по, а затем против часовой стрелки, потрогал член, спокоен и на месте, похлопал себя по ляжкам, постукал кончиками пальцев вокруг висков, под глазами, поводил языком по деснам, пересчитал зубы, облизал каждую коронку у нёба, — он цел внутри и снаружи, спокойной ночи тебе, любовь моя, спокойной ночи.
Но ночь спокойной не выдалась. У дочки Кати расстроился живот, и, чтобы добраться до уборной, ей приходилось прыгать через раскладушку. То и дело включался и выключался свет, шумела вода в бачке. Проснулась Валя. Один Петя лежал спокойно.
Валя переместила Эрнеста на постель Кати, а Катю — на раскладушку, так ей будет ближе бегать. Теперь Эрнест находился напротив Пети с Валей, то есть там, где раньше спали гости. Если бы они с Петей махнулись... Но нет, не этого он хотел и не об этом думал. Думал он совсем о другом, — и вот что это было: люди заполняют собой разные ниши, как-то там группируются и перегруппировываются, — емкости дают себя заполнить, — и безразличная природа красою та-та-та сиять, — и вся эта возня происходит в мире, где время бесконечно, где горы перемещаются и моря не стоят на месте, — мы этого не чувствуем, разве что в минуты наводнений и землетрясений, и потому производим столько движений и тем только мешаем друг другу. Мы — черви, а мир — птица, — он летит и клюет нас, — от этого мы впадаем в тревогу. Тревога порождает хаотическую энергию. Эта энергия, в свою очередь, — толкает нас к действию. Действие — это работа. Сумасшедшим предписана трудотерапия. Физическая усталость отвлекает от мыслей. Усталый продуктивно думать не может. Он хочет спать. Пожалуй, этот дом небезопасен, — пресек Эрнест цепь размышлений. Именно здесь он ударился в философию — любой предмет от спицы до беременной жены вызывал в нем нескончаемый поток рассуждений. Так и сейчас — мысль о механическом перераспределении спящих привела его к землетрясениям и наводнениям, еще чуть-чуть, и он вернулся бы к тому, от чего ушел. Плюс понос у дочери Кати. (Скрипнула раскладушка — они на связи). Он здесь не случайно оказался. Для него нынешнего никаких вдруг не существует.
* * *
Эрнест зажил новым человеком в своем прошлом доме, с прошлой женой, ее мужем и дочерью Катей. Он взял у них в долг, на месяц, пока устроится, и послал Норе деньги, как и обещал, с дороги. С дороги его ветвистой, извилистой, раскидистой жизни, теперь нашедшей наконец цель и смысл в самой себе. Спал он в одной комнате с Катей, рассказывал ей сказки на ночь, проверял уроки, водил на плаванье, теннис и рисование. Вдвоем с ней они съездили в лес, набрали грибов на солку. В лесу долго рассуждали про паутину, вернее, Эрнест рассуждал, а Катя слушала, смотрела то на него, то на паутину, — сколько же наплели пауки в осеннем лесу! А ведь это, Катя, настоящие, в чистом виде, образчики совершенства, ты посмотри, ни одного повторения, а ведь пауки не думают, их тело знает, что делает, — так повернуться или так подлезть, или здесь остановиться, — у них мозгов-то нет, Катя, в безмозглости они производят шедевры. А знаешь, в чем кроется их безмозглость? В эфемерности материала. Его же в руки не взять, — не бойся, сунь палец, — видишь, нет ничего. Пауки, Катя, тысячелетиями создают шедевры эфемерности. А как у них дети получаются? — поинтересовалась дочь, — и Эрнест, вместо того чтобы представить это сначала в своем уме, а потом изложить, увидел почему-то Валю с Петей в акте совокупления.
И не почему-то. Валя забеременела. Ребенок был зачат в то время, как они с Катей разглядывали паутину.
Валя стала нервной, это мешало. Петя сказал Кате, что у нее будет сестра или брат, и поэтому мама нервничает. Кате это объяснение не понравилось. Пришлось переобъяснять. Лучше бы, разглядывая с Катей паутину, он не давал воли своему воображению. Накаркал, как в народе говорят. И только подумал, у Вали случился выкидыш. Ее увезли в больницу, и пришлось Кате объяснять, что мама передумала про брата или сестру. Когда снова надумает, они ей снова об этом скажут.
Вернувшись из больницы, Валя подступила вплотную к Эрнесту и прошипела: “Это все из-за тебя, я знаю. Подселился и сглазил наше счастье”.
Вот такое она ему сказала, не разжимая бледных губ, глядя прямо в глаза. Хорошо, Катя была в школе, а Петя на работе.
Эрнест взял Валю за плечи, втолкнул в кухню, посадил на стул, как куклу, сложил ее руки на ее груди и ушел в комнату. Чтобы она посидела спокойно и подумала над своими словами и чтобы глаза его не видели эту свирепую женщину. Главное, самому не разрушиться. Не для того он собирал себя в целое.
Он вернулся на кухню. Валя сидела так, как он ее посадил. С руками, скрещенными на груди. Она дышала, но взгляд у нее был бессмысленным, то есть он никогда не был осмысленным (волоокая ты моя), — но между неосмысленным и бессмысленным есть разница, и он ее знал.
Он поднес стакан с водой к ее руке, но она и пальцем не пошевелила.
Что оставалось делать? Быстро сложить чемоданы. Он пошвырял в полупустые недра добротно отутюженные Валей рубашки и брюки и ушел. Если она во гневе такая — отойдет, если больна — не ему ее лечить. Что делать, если в просветлении он видит то, что от других сокрыто. Для всех тунеядец, для себя — поденный работник мысли. Именно трудом достиг он той высоты, при которой даже мысли всколь материализуются.
На автобусной остановке пред ним как живая предстала Нора, перевитая и перепоясанная. (Она его зовет!) Эрнест побрел с чемоданами к дому. Поставил их у крыльца, влез на приступок и заглянул в окно. Валя спокойно пила воду из стакана. Подхватив чемоданы, Эрнест бросился наутек.
* * *
“Эрнес Палыч, были бы у вас деньги, взяли бы меня на эти дунамы?”
Долго добирался он до Норы. По дороге он разучился думать и стал обычным ясновидящим, коих на нашей планете развелось предостаточно, и запрос на них, как и цены на услуги, возрастает с каждым днем. Эрнест собрал на билет, потом на квартиру, потом на заграницу, побывал в разных странах, купил на Кипре двухэтажный дом с флигелем и огромным садом при нем, террасы спускаются в долину... Сидя в шезлонге и любуясь на красный шар, медленно скатывающийся в море, он пытался вспомнить название станции, с которой уехал от Норы. Может, это был полустанок? Как он туда попал? Говорят, в тех краях все изменилось. Но поезда-то ходят! Эрнест решился. Собрал саквояж с предметами первой необходимости — чемоданы с барахлом возят с собой бедняки, богатые отовариваются по дороге, — и отбыл в направлении родины.
Эрнест давно не обслуживал себя. Все — чужих, они платили. Платили полицейские, не способные всем составом выследить одного шпендрика. За определение местонахождения особо опасного преступника Эрнест получил миллион от начальника полиции, по-черному. Правда, после этого еле восстановился, при всех массажах и горячих укутываниях. Платили ему и гангстеры. Гангстеры от полицейских отличаются лишь тем, что торгуются дольше. А так вполне приличные ребята. С какой же швалью ему пришлось встретиться по пути к Норе! Небритые, скверно пахнущие, с тупыми ножами, которыми и морковку вареную не очистить, с пушками криводульными или глазами косыми, — про карманников и говорить нечего. В электричке он не удержался и указал вору на брильянт в пять каратов, зашитый в подпушку, — тот и с подсказкой не смог взять.
У дверей дома застучало в висках (Нора строчит на машинке). Это как возвращение в Мекку, к себе тому, к замечательному летнему дню, когда он вдруг (теперь ясно почему) остановил Нору, запихал ее тело в “приятные материальчики”, собрался и ушел. Но он ошибся. В Норином доме проживал огроменный панк с крашеными дыбом стоящими волосами. “Вали отсюда, мэн”! — сказал он Эрнесту. Так теперь разговаривают в провинции. Но у Эрнеста не было ни времени ни желания думать над унификацией мира, он был искренне расстроен. Слышит Нору — да не видит. Собрав все свои силы, он сосредоточился, обошел дом вокруг, влез на приступок, заглянул в окно, увидел на высокой кровати подушку в вышитой наволочке, Норины “материальчики”.
Гора... терраса... Нора! — воскликнул Эрнест, но тут панк повалил его на землю и всадил нож в спину. По самую рукоятку. То ли недооценил Эрнест провинцию, то ли переоценил силы провидения, то ли такова была его карма, — не суть важно. Главное, жизнь его завершилась на подъеме, там, у подножья горы, где спускаются в долину террасы с оливковыми деревьями и где его уже давно не ждет Нора.
А она, безмятежная, сидит в красоте-лепоте под развесистой оливой, на ней белые одежды в завязочках-перевязочках, и фартук тот самый, ситцевый, из дома. Местные обожают ее фартук в мелкий горошек с хомутом на шее, такого здесь отродясь не видели. Садовник-грек прозвал Нору Никой. Так это имя к ней и пристало. Ну и ладно, тоже неплохо звучит. Днем она почивает в прохладной спальне, а вечером принимает клиенток, по записи. Мужчин не обслуживает. Только женщин. И столько их, мамочки мои, и все едут и едут. Какие, казалось бы, у женщин заботы — миром они не правят... Женщина, говорил Эрнест, в мелочах примадонна. Так оно и есть. Иначе зачем ей, при нынешнем достатке, возиться с ветхими материальчиками и застрачивать платья, лопнувшие по швам. Купить надо новые или похудеть. Да не так женский ум устроен.
Две Эсфири
В таком тоне я не желаю откровений!
Вы мне поперек глотки стали!
Идите вон по-хорошему.
Нет уж вы идите вон по-хорошему.
Не делайте из меня эхо!
Я бы сделал из вас котлету.
Ваши грубости ранят женское сердце.
Да чтоб оно лопнуло!
Сердце от любви не лопается, а разрывается!
Давайте прекратим наши отношения!
Нет! Вместе нам тяжело, но порознь — лучшей пары не сыскать!
Не говорите длинно.
Сейчас у меня сердце разорвется.
Уходите до этого.
Проводите меня домой.
С удовольствием, но не сегодня.
А завтра проводите?
Обязательно.
Значит, встретимся завтра?
Нет. Но я вас провожу, и с удовольствием.
Так я не согласна. Дайте слово, что мы встретимся. Тогда я уйду.
Не провоцируйте меня на грубость.
Вы — негодяй!
Вы — сама чистота. Так и тянет посадить на вас пятно.
Тогда проводите до аптеки…
До аптеки, пожалуйста. Дальше ноги не идут.
А если постараться?
У меня от вас живот расстраивается.
Так мы уже рядом с аптекой. Что вы берете от живота?
Мне надо в уборную!
Ну уж нетушки! В уборной вы от меня в прошлый раз прятались!
Но вы меня нашли.
Это было фуй! Я еле заснула после этого.
И зачем же вы проснулись?
Чтоб вновь увидеть вас.
Увидели? Всего хорошего!
Постойте, мы же шли в аптеку.
Но мы уже пришли.
Но мы же не зашли и не купили лекарство.
Мне уже не нужно.
Тогда бегите скорей, больше я вас не задерживаю.
После свиданий Лев Семенович готов лезть на стенку. А Эсфирь Иосифовна довольна. Во-первых, последнее слово остается за ней, во-вторых, есть положительная динамика в отношениях. Все, что со знаком минус, она и так знает: 1) дурное воспитание (взрывается и грубит), 2) скверное образование (не дочитал до конца “Первую любовь” Тургенева), 3) тяжелая судьба (остался в детстве без родителей), 4) слепота.
— Если б он видел, кого от себя отталкивает! — вздыхает Эсфирь Иосифовна, подает библиотекарше Зельде тему для разговора. Та любит давать советы, а Эсфирь Иосифовна любит давать отпор.
— Эсфирь, опирайтесь на свои внешние данные! Действуйте ростом и осанкой. Вы же начитанная женщина. Читайте ему вслух. Голос — это инструмент любви.
— Ему этого не надо. Ему надо, чтобы я от него отстала.
— Отстаньте. Начните встречаться с другим у него на глазах.
— Что мне это даст?
— Ничего. Тогда подберите к его сердцу правильный ключик.
— Ох, Зельда! Будь у меня хоть все ключи на свете, я не могу отпереть ими стену!
Пришел клиент с полной авоськой книг. Сдать и взять. Зельда списывает с него литературу. Хороший человек, начитанный. Взгляни на него, Эсфирь! Боже сохрани! На что ей этот стручок! Как она выйдет с ним в город?!
И все же они вышли в город вместе. Она налегке, с томиком Куприна под мышкой, а он с полной авоськой книг.
— Читаю на идиш.
— Так это же мертвый язык!
— Раз я читаю, значит, он не мертвый. И не один я. Моше Фридман и Хайка Засурская тоже читают на идиш. Они живут в нашем доме.
— А я живу в своей квартире.
Они пришли к морю, сели на лавку. Она открыла Куприна. Но разве можно здесь читать! Шум, музыка из ресторана, столько людей!
— Говорят, пока человек жив, он молод. Любви все возрасты покорны...
Эсфирь Иосифовна поднялась и ушла. Нужны ей его ухаживания! Она вдова с квартирой, при ней кавалер, рослый, приятной наружности. Она его хочет, он ее нет. Это преодолимо. Было бы здоровье и желание.
Лев Семенович работает в артели по упаковке. Руки заняты, голова свободна. И в ней одна мысль — как избавиться от Эсфирь Иосифовны. От ее голоса у него мурашки.
Она приходит за ним на работу. Выводит его под ручку. Зачем? Он без нее знает, где ступеньки и где двери.
Вы устали?
Нет, я не устал.
Вы хотите кушать?
Нет, я сыт. Я сыт по горло.
А что же вы такого ели?
Отпустите меня!
Я вас не держу. Я вас поддерживаю.
Я вас об этом не просил.
На чувства не надо разрешений.
Но у меня нет чувств!
Появятся. Это дело времени. Я взяла для вас Куприна в библиотеке. Будем читать вслух.
Я ненавижу Куприна! Он антисемит!
Так я сдам. Возьму Шолом-Алейхема. У меня открытый абонемент.
Скажите, вы долго собираетесь меня преследовать?
Пока не добьюсь взаимности.
А если вы никогда ее не добьетесь?
Если человек хочет, он добьется.
А если другой не хочет?
Так он захочет.
...И Лев Семенович понял — деваться некуда. Он должен захотеть. Обязан захотеть. Но что ему делать, чтобы захотеть? Щупать Эсфирь Иосифовну под мышками, чтобы испытать животные чувства.
Только не здесь, мы же на улице!
Отведите туда, где можно.
Я же говорила, чувства появятся.
Замолчите, ваш голос несносен.
Пока они шли, Лев Семенович настраивал себя на чувства. Представлял все, что только можно представить, чтобы захотеть. И Эсфирь Иосифовна себя настраивала. В ее возрасте нелегко обнажаться перед мужчиной, даже если он слепой.
Лев Семенович отключил сознание и вступил в связь с Эсфирь Иосифовной. Из соития толком ничего не вышло, кроме нежностей, с ее в основном стороны. Накануне она прочла в русской газете, что нежность вышла на первое место. Сперва нежность, потом секс. После акта мужчина устает и засыпает, а женщина еще долго лежит расслабленная, но в конце концов тоже засыпает.
Эсфирь Иосифовна и Лев Семенович сыграли скромную свадьбу. Пригласили Зельду и товарищей из цеха упаковки.
Все вышло, как она хотела, — завтраки с салфеткой под подбородком, совместные выходы за покупками, прогулки для моциона под ручку. В их возрасте, когда чувства мертвеют, когда там болит и здесь болит, когда мечтаешь только о том, чтобы не стало хуже, совершить такой переворот — это подвиг. Эсфирь Иосифовна была горда собой и внушала это чувство Льву Семеновичу. Тот разделял ее восторги с осторожностью. “Поживем — увидим”.
И случилось то, что очень редко случалось в древности и никогда не случалось в современной истории — Эсфирь Иосифовна понесла. Это уже сверх!
— Я сорок лет была замужем — и ничего! Как такое вообще могло произойти? — вопрошала Эсфирь врачей. Они объясняли случившееся долгим воздержанием Льва Семеновича, отключением сознания в миг соития и огромной силой желания Эсфирь Иосифовны. Мощное скопление энергии в одной точке. Известно какой. И это при том, что Лев Семенович познал Эсфирь Иосифовну недавно, а Авраам к Сарре привыкал всю жизнь!
Интервьюеров интересовало все. Но супруги научились отделываться скупыми ответами. Зачем давать на себя материал?! Эсфирь Иосифовна и от Льва Семеновича скрывала некоторые подробности. Например, почему она вышла замуж за первого мужа, которого никогда не любила, и почему у нее не было детей. И Лев Семенович не любил откровенничать и все, что было можно скрыть, скрывал. Так что они ждали ребенка молча.
Эсфирь Иосифовна тучнела, Лев Семенович ушел из артели — за одно интервью он получал больше, чем за 2000 упаковок, а 2000 упаковок — это четыре месяца работы. Профессор из Америки бесплатно сделал ему операцию на глазах, и теперь Лев Семенович ходил с черной повязкой, некрасиво, но временно. Нужно было ждать. И чудо случилось! Сняли повязку. Видит! Но вверх ногами и только на расстоянии 10 см. Лев Семенович сначала обрадовался, но потом стал раздражаться и даже негодовать. Это осложнило протекание беременности Эсфирь Иосифовны. Собрали международный консилиум и общими усилиями поставили изображение на место. Теперь Лев Семенович мог читать и видеть правильно. Вот — живот, вот рука, вот грудь Эсфирь Иосифовны. Целая она в его поле зрения не помещалась. Но даже у тех, у кого зрение было нормальным, вся она помещалась с трудом, и это при том, что она строго держалась предписанной диеты. Что поделаешь? Наверное, это спадет с нее, когда кончатся девять месяцев пытки. А какой была Сарра в сходном с Эсфирь Иосифовной положении? Тора об этом умалчивает.
Она показывала Льву Семеновичу фотографии времен ее молодости и зрелости. Ведь когда он увидел ее впервые, она была уже изрядно деформированной. И он ей показал карточки. Он мало изменился, его можно было узнать даже на групповых снимках. А ее он ни на каких карточках не узнавал.
Что было бы, если бы они не встретились? — время от времени задавался вопросом Лев Семенович, и тогда Эсфирь Иосифовна вооружалась карандашом и бумагой, делила лист от руки на две колонки, за и против:
Он был бы слеп.
Она была бы не беременна.
Он был бы один.
Она была бы одна.
Он бы работал.
Она бы не работала.
Он бы умер.
Она бы умерла.
Ничего другого не выходило. Скорее плюс чем минус.
Спрашивается, зачем Творцу продлевать такую жизнь в потомстве? Зачем не дал он родить какой-нибудь увядшей знаменитости, актрисе или поэтессе, — почему жребий пал именно на Эсфирь Иосифовну, которая никогда детей не хотела?
Чувства ее к Льву Семеновичу угасли. Ее раздражала его новая привычка подолгу разглядывать все, что попадет под руку, — соринку, крошку, волосинку. Лучше б оставался слепым и нежным.
Беременность требует воздержания, — сказала она мужу, и они стали спать раздельно.
Когда этот диктатор родится, ты выставишь меня на улицу, — горевал Лев Семенович.
Последние дни стали для нее настоящей пыткой. Ни сесть, ни лечь, ни вздохнуть, ни повернуться, ни уснуть. Кому нужен этот эксперимент, кому? Зачем ей производить на свет этого палача, который убил ее мечты о любви на закате жизни?! И когда Эсфирь Иосифовна увидела багровое тельце, которое извлекли из ее измученного тела, она закрыла глаза и больше никогда их не открывала.
Лев Семенович так и не понял смысла этой истории. Прозревший благодаря женитьбе на Эсфирь Иосифовне и оставшийся без нее во тьме неведения, он ездил на кладбище и рыдал на ее могиле. А может, все это ему приснилось? А настоящий, слепой Лев Семенович, сидит в артели и складывает картонки?
Вернувшись с кладбища, он позвонил в больницу справиться о новорожденной Эсфирь Левински.
Девочка поправляется, вскоре ее можно будет забрать. Значит, все, что было, было, и на могиле Эсфирь Иосифовны через месяц нужно будет поставить плиту.
Девочка оказалась вылитой Эсфирь Иосифовной и была названа Эсфирью. В каждом ее жесте, а позже и словах Лев Семенович узнавал покойную жену, которую, на самом деле, знал мало.
— Кто хочет, тот добьется, — сказала ему дочь, едва научившись говорить.
— А тот, кто не хочет? — спросил он ее.
— Заставим и захочет! — отрезала она.
Зачем Творцу понадобилась копия Эсфирь Иосифовны? Льву Семеновичу не с кем было обсуждать идеи Всевышнего. Разве что с Ним самим. Но сколько Его ни спрашивай... Он пытался, и не раз. И не он один. Когда всех убивали, все кричали и спрашивали, зачем? Стоял такой шум, что даже если Он и ответил, Его бы не услышали. Потом, после войны, учредили сто двадцать секунд молчания. Все приготовились слушать глас Божий, и тут завыла сирена. Она выла все сто двадцать секунд. Зачем? Чтобы заглушить Его голос? Чтобы оставить нас в полном неведении? Зачем, зачем, зачем?.. Сколько можно спрашивать?!
Эсфирь росла и хорошела, Лев Семенович согнулся в дугу и, вместе с ходилками, которые подпирали каждый его шаг, принял форму подковы. В такой форме он появлялся в библиотеке. Подкова — но зрячая! Он мог читать. Зельда подбирала ему книги по интересам. А интересы у него были известно какие — докопаться до истины. Лев Семенович ударился в еврейскую философию. На мировую времени не оставалось.
“Не тем путем”. Автор Ахад ха Ам. Его именем названы улицы во всех городах нашей страны. Когда уважаемый в народе человек заявляет про не тот путь, предполагается, что он знает тот. Так рассудила Зельда, золотой человек! Специально для Льва Семеновича она приволокла в библиотеку кресло на колесах с прямой спинкой и подушечки… “Бывает иногда, что новая идея, побуждающая к новым действиям, открывает нам поэтому только новые средства к осуществлению давно лелеемой цели, будучи притом в состоянии убедить нас ясными доказательствами — теоретическими или практическими, — что эти средства действительно ведут к достижению цели, соответствуя как ценности самой цели, так и размерам наших сил”… Лев Семенович отложил Ахад ха Ама в сторону и взял “Основные течения в еврейской мистике”. Гершон Шолем. На первой же странице выяснилось, кто такой мистик. Тот, кто “непосредственно воспринимает связь с Богом”. Стало быть, Лев Семенович — мистик. Чтобы быть мистиком, не нужно ни в синагогу ходить, ни Тору читать. Единственное условие — непосредственно воспринимать связь с Богом! Но как это связано с воспроизводством Эсфири? Лев Семенович углубился в чтение. “Человек осознает фундаментальную двойственность, наличие бескрайней пропасти, преодолеть которую может лишь голос, голос Бога...”. Но он ведь только что об этом думал! Может, Эсфирь № 2 — и есть проявление фундаментальной двойственности?
— Ты — сама чистота. Так и тянет посадить на тебя пятно!
— Вали-ка ты отсюда по-хорошему! — сказала Льву Семеновичу пышногрудая дочь, раскрашивая ногти в разные цвета.
— Эсфирь Иосифовна царапала, а эта вонзает когти в самое сердце, — жаловался он Зельде. — Что с ней делать? Как подобрать к ней ключик?
— Да будь у вас все ключи на свете, стену вы ими не отопрете, — сказала Зельда. — Нужна скважина.
Женщины выражаются фигурально. Лев Семенович увидел перед собой сплошную белую стену. Хоть лбом об нее бейся, не пробьешь. Так что зря он ходит в библиотеку и ищет в книгах ответ на то, зачем все происходит так, когда могло бы происходить совсем иначе. Это частный вопрос, а философия, даже еврейская, занимается обобщениями.
Куда ему деваться? Родная дочь указала ему на дверь, он вставил ключ в скважину, повернул дважды и, опираясь из последних сил на ходилки, двинулся в сторону артели. Спать там было негде. Разве что на картонных коробках, но до такого унижения ему не дали дойти его друзья по цеху. Они посоветовались между собой, позвонили кому-то, — награжденный на фронте медалью за отвагу достоин спать как человек. Вскоре за Львом Семеновичем пришел Авраам Исаакович, маленький, с большой авоськой книг. У него освободилась койка, умер его друг Моше Фридман, с ним они говорили на идиш, знает ли Лев Семенович идиш? Нет. Но Авраам Исаакович и без идиша согласился.
— В нашем возрасте лучше, чтобы был кто-то рядом.
Они шли вдвоем, стручок и подкова, по освещенной набережной. Теплый вечер, в кафе на пляже гуляет молодежь, столики под зонтиками подсвечены разноцветными лампочками, все обнимаются и целуются, босоногие официантки бегают с подносами по песку.
— Где наша молодость... Где эти любви все возрасты покорны! — вздохнул Авраам Исаакович и предложил Льву Семеновичу присесть на скамейку. Это знаменитая скамейка, — объяснил он. — Довелось мне сидеть тут с одной дамой, и я сказал ей, что читаю книги на идиш. “Идиш? Это же мертвый язык”! А я ей ответил: “Если на языке говоришь — значит, он живой”. Правильно?
Лев Семенович кивнул.
— А она, представьте, рассердилась на меня и ушла.
— Долго еще идти? — спросил Лев Семенович.
— Нет! Уже совсем рядом. Перейти дорогу — и дома.
Окно в комнате Авраама Исааковича выходило на набережную.
— Так светло, что и электричества не нужно! — радовался он, а у Льва Семеновича от тоски разрывалось сердце. Только ради доброго человека, Авраама Исааковича, переживет он эту ночь в постели покойного Фридмана.
Едва рассвело, он поехал на кладбище. Доковылял до могилы Эсфирь Иосифовны, поставил в изголовье плиты ходилки, лег животом на мраморную поверхность, обхватил камень руками.
Вместе нам тяжело, а порознь — лучшей пары не сыскать.
На все есть ответы, — сказал Лев Семенович Эсфири Иосифовне. — Просто вопросы до них добраться не могут... Пропасть слишком большая. А ответы ждут, им спешить некуда.