• Елена Макарова. Будущая книга

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:20 pm

    ЗВЕЗДА ДАВИДА

    Карел Хутер прочел в Терезине одну лекцию – «Евреи на Ближнем Востоке». Текст не сохранился, но факт остается фактом, он ее прочел. И произошло это 13 июня 1944 года, когда война, как всем тогда казалось, идет к концу, и мечта сионистов, к коим принадлежал юный Маккавей Карел Хутер, – вот-вот обретет реальную почву.

    Стелла Давид, полная смуглая женщина, с лицом, покрытым родинками, имела прямое отношение к евреям, живущим на Ближнем Востоке, но что именно мог говорить на эту тему ее муж в апреле 44-го года она не знает. Или не помнит. В Освенциме она заболела тяжелой формой энцефалита, и из ее памяти практически начисто стерся Терезин. Кроме пары забавных фрагментов и рассказать-то нечего.
    – В Освенциме меня спасла меня Рут, вдова Вальтера Фрейда . Она таскала меня на себе. Ты с ней встречалась?
    – Да.
    – Ты ездила к ней в Карлсруэ?
    – Нет, она приехала в Прагу, мы сидели в кафе.
    – И мы с тобой – в кафе.
    Если это можно называть кафе, то да. Пристанционный киоск на станции Нагария, кофе в бумажных стаканчиках, смуглые булочки с овсяными хлопьями поверх, – их выбрала Стела, они ей к лицу. Всем своим видом она давала мне понять, что зря я ехала к ней из Иерусалима, пустое дело. Человек в беспамятстве не представляет никакого интереса для исследователей.
    – Все это пассе, – твердила она, разрезая булочку и намазывая одну ее сторону маслом. – Смотри, я помогаю в доме престарелых, на добровольных началах. Не то, что я молодая, но они очень старые и немощные. И у меня есть машина. Так что я могу их свезти в магазин, на почту. Они мне так благодарны, хотя я не перевариваю благодарностей. Старушка почти слепая, их с мужем англичане не пустили в Палестину во время войны, сослали на остров Маврикий, – так она просит, возьми меня в город, я хочу купить брюки. Есть один магазин, где мне дают без денег, расплачиваюсь потом, в конце месяца, мне проще купить и привезти, потому что как начинаются поездки с рассказами... Я говорю, здесь это никому не интересно... Ей 86, ему 89 – несчастные! Никто им не помогает, и она все время плачет. Все время плачет. Я хочу умереть, я хочу умереть, – а я слышать этого не могу! Если бы Карличек выжил и оказался здесь, его постигло бы горькое разочарование. Муж моей почти слепой старушки тоже был ярым сионистом. Полвека отпахал за идею, и что? Кому до него дело? В этой стране нужно везение. Есть у меня подруга, она утонула в море, в 85 лет. Ей повезло. Я тоже хочу утонуть в море. Завтра же. Лучше, чем болеть и плакать. Что мне еще делать? Дети есть, внуки есть, какие еще ценности могу я произвести на свет? Ходить и ныть? Кофе отвратительный, поехали в нормальное место.

    Мы сели в машину.
    – В юности нам и желтая звезда не мешала, мы были такими веселыми! Представь, нам все запретили, а мы хохотали, влюблялись, валяли дурака, – говорила Стелла по пути к нормальному месту. – В Освенциме не смеялся никто. Конец маршрута. Я и знать не хочу, куда делись мои родители. Убили их в лесу, в газовой камере, зачем мне это знать? Зачем мне знать, как это случилось, если я знаю, что это случилось?! Это не поможет ни им, ни мне. Сын говорит – тебе нужна помощь психолога. Зачем? Чтобы иначе смотреть на жизнь. Зачем? Главное, чтобы завтра не было еще хуже. А так я в порядке, голова только порой кружится... Не от успеха, отнюдь. Тут будет уютней, – Стелла притормозила у застекленной витрины с пирожными. В кафе Стеллу знали, девушка за кассой сделала ей комплимент насчет нарядного платья, – значит, она готовилась к нашей встрече. В кафе никого не было, и Стелла попросила выключить музыку, – она дает интервью, должно быть тихо.

    Стало тихо.
    – Что тебе сказать… Я вышла замуж за Карела в 17 лет. В свои двадцать лет он возглавлял в Брно молодежный отдел «Маккаби хацаир». Мы дружили с Вальтером Фрейдом и Рут, ей тоже было 17, а Вальтер был на год младше Карела. Ребята работали вместе в «Маккаби», Вальтер был фантазером, Карел – нет. Мечтать о вещах реальных он умел, а сказки рассказывать – никогда. Не знаю уж, почему, но еврейская община Брно возложила на него обязанность укомплектовывать транспорты. Представляешь, что это? Вчера мы дружили, а сегодня он должен записать друга в список на депортацию. Домой он возвращался ночью. Отец Карела был профессором математики. Я была полной тупицей, и он учил меня алгебре на дому. Не помню, чтобы его донимал зуд сионизма, с него хватало математики. А Карел был одержим. Наше будущее – в Палестине! Так что мы с тобой сидим в его будущем. Выключи магнитофон, я закажу мороженое, прохладить глотку.
    Подали витое мороженое в форме конуса в округлой вазочке. Стелла была довольна.
    – Кроме того, что он был красавцем, он был умником, в 17 лет он возглавил ГДУД. Быть главой ГДУДа – это и лекции, и походы, и столько всяких дел для ребят. Я работала в еврейском детском доме. Кем-то в роде культмассового работника. Детский дом в Брно был ужасный, честно тебе скажу. Но про это не пиши. Была там начальница, воровка, дети голодали, половина из них была помещена туда якобы в ожидании визы в Палестину. Их родителей околпачили – отправили в Палестину, взяли с них кучу денег, наши же, евреи, – и сказали, что через две недели вышлют детей. Не выслали. Сейчас с этим нечего разбираться, может, и впрямь, не смогли, но все дети оказались в Терезине, и далее, как говорится, везде. Там, где я была, там, где все сгорели. Но этого я не помню, нет! Из тех детдомовцев я знаю только Грету и Иегуду , они выжили и после войны нашли своих родителей в Палестине. Они живут в Иерусалиме, наверняка, ты с ними знакома.
    – Да.
    – Вернемся в Брно. Ты была в Брно?
    – Да.
    – Тогда мне тебе нечего рассказывать, – Стелла вытерла рот, достала из сумки зеркальце, посмотрела в него, убрала на место. – Я была настолько потеряна, когда осталась одна на свете в возрасте 20 лет… Ну что об этом говорить... Карел занимался транспортами. Я не понимаю, почему именно он должен был составлять эти проклятые списки? Да, он был исключительно ответственным человеком… И за это его наказали. В доме у моих родителей жило две еврейских семьи, в соответствии с политикой уплотнения, – и мне пришлось переехать к Хутерам. У них в то время еще никто не жил. Нам повесили занавеску. Нет, там еще жил брат Карела, Михаэль, он потом успел сбежать на каком-то корабле, шесть месяцев где-то плавал, но доплыл. Навести Михаэля в кибуце Хулиот. Он многое помнит. Мы с ним недавно вспоминали, как однажды его мама заболела, и мы уступили ей наше место за занавеской. У нас не осталось своего угла, а я была девочкой, и очень стеснялась. Три месяца мы так жили. О Кареле вам никто плохого слова не скажет.

    В кафе вошла молодая пара, Стелла насторожилась. Вдруг попросят включить музыку? Нет, все спокойно, сели далеко.
    – В Терезине Карел был воспитателем в детском доме для девочек, вместе с Вальтером Фрейдом. Вальтер был талантлив во всем. Если бы все закончилось в Терезине, это было бы совсем другое дело, тогда я бы помнила и про кукольный театр, который устраивал Вальтер, и про лекции, – я ведь любила учиться. Но главное, мы с Карелом там были вместе. Я не спала в комнате с девушками. И вот как-то просыпаюсь и вижу, как Карел сидит и давит пальцем клопов, спокойно, с непроницаемым лицом. Ну и что? Все-таки в Терезине мы не чувствовали себя потерянными, хотя и голод был, и много людей умирало. Мы не были оставленными на произвол судьбы. Это случилось потом.
    Родители отправились раньше нас. Как честный человек Карел не мог их вычеркнуть из списка. Ты такое можешь себе представить? Твоих родителей отправляют в концлагерь, и за это отвечает твой муж. Ты умоляешь его вписать кого-то вместо них, это же твои родители! А твой муж отвечает – это будет несправедливо. Они уехали первыми, со стариками. Старики! Они были младше тебя… Когда мы оказались в Терезине, родителей там не было. Их отправили в Польшу. Потом я узнала, что они погибли в Треблинке.

    Все же включили музыку. Стелла бросила грозный взгляд на кассиршу. Та убавила звук.
    – Поначалу я была в Дрезденских казармах, а Карел – в Судетских. Несмотря на то, что наш родной язык был немецким, в Терезине мы с Карелом говорили по-чешски. Но взрыв народного патриотизма быстро угас, и я до сих пор читаю книги только-по-немецки, а газеты – на иврите. Кстати, у Рут в Терезине родилась дочка, Вальтер смастерил для нее деревянную кроватку, но малышка простудилась и умерла. Больше Рут не рожала. Я оказалась более продуктивной. Нажми на паузу, мне нужно в туалет.
    Когда она вышла, официантка спросила, почему меня интересует Стелла. «Интересная женщина», – ответила я. Она согласилась, и, подумав, добавила: «Немного странная».

    Странная женщина вернулась, села, убрала волосы со лба, и я увидела ее глаза, маленькие, карие, тусклые.
    – После всего я вернулась в Брно. Рут нашла там моего дядю. Кроме дяди, в Брно никого не осталось. Нашу квартиру и квартиру Хутеров заняли чехи, вернуть имущество было невозможно. Теперь, пожалуйста, нанимай адвоката, он пойдет в архив города Брно, где хранятся все довоенные реестры, и там сказано, какой дом кому принадлежал. Но тогда это было полное бесправие, сущий ужас. Когда я пришла в свой дом и сказала этим чехам, что меня зовут Стелла Барух и что я вернулась из Освенцима, – Барух – моя девичья фамилия, – мужчина ухмыльнулся в усы. «Ты врешь, – сказал он, – оттуда не возвращаются». Я – вру?
    Стелла закатила рукав и показала мне номер у локтя.
    – Видишь, как новенький. Это ж выжигали, должно было быть больно, не помню. Знаешь Питера Ланга из кибуца Гиват-Хаим?
    – Да.
    – Он был в Освенциме с моим мужем, он видел его в последний раз. Поговори с ним.
    – Я говорила.
    – Что он сказал?
    – Ты же знаешь.
    – Конечно, знаю. Из Брно я вернулась в Прагу и познакомилась там с симпатичным парнем по имени Дов, тот взял меня с собой в Эрец. Это была нелегальная эмиграция, алия-Бэт, англичане евреев не хотели, но как-то по морю маленькими партиями мы туда переправлялись. С разным успехом. Но это ты знаешь из великой истории нашей маленькой страны. Я оказалась среди евреев Ближнего Востока на третьем месяце беременности. Дов привез меня в кибуц и исчез. Появился, когда пришла пора рожать, признался, что любит другую, но готов заботиться о ребенке. И, сообщив мне эту новость, исчез навсегда. Я родила девочку, вскоре встретила Давида по фамилии Давид, он полюбил меня, и у нас родился сын. Я стала Стеллой Давид, звезда Давида в прямом и переносном смысле.
    Стелла достала из сумки фотографии многочисленного семейства, назвала каждого по имени. Я ждала, когда же появится на столе фотография Карела Хутера. Но она так и не появилась. Или не взяла с собой, или не было. Скорее всего, второе. В Освенциме все сжигали, в Брно после войны она была всего один день, а в дом, где могли быть фотографии, ее не пустили.
    – Давид был человеком исключительным. Когда нашей дочке исполнилось 40 лет, она захотела узнать правду о своем отце, и Давид помог ей его найти. Дов, как выяснилось, дослужился до генерала Израильской армии. У дочки – трое детей и у сына – трое. Детям о Катастрофе мы не рассказывали. Так вот мой четырнадцатилетний глухонемой внук, – представь, я выучилась говорить на пальцах, – стал расспрашивать меня о Катастрофе, единственный из всех. И я рассказываю ему эту историю на пальцах. Это тяжело, я устаю и быстро выдыхаюсь. А мальчик пытливый, он хочет знать еще и еще. Когда он научился писать писать по-английски, он связался с Вашингтонским музеем Катастрофы. Они ему отвечают, так что пока можно перевести дух.

    Стелла перевела дух, попросила счет.
    – У меня хотели взять интервью для фонда Спилберга. Я сказала об этом сыну, а он на это: «Мама, соглашайся. Может хоть они смогут вытрясти из тебя то, что ты сознательно в себе похоронила»? Как тебе это нравится? Начитался всякой белиберды про психику выживших. Мол, мы прячемся от самих себя и тем самым вгоняем и себя, и собственную семью в депрессию.
    Официантка принесла счет, я достала кошелек.
    – Это показывай кому-нибудь другому, – сказала Стелла и положила карточку на блюдце. – Вдовы Давида непреклонны.

    ***
    Вскоре я получила от нее письмо с ксероксом скверного качества. Карел Хутер. Здоровенный засвеченный лоб выглядел белой лепешкой, брови чернющие, вдобавок ко всему какое-то серое пятно между нижней губой и маленьким квадратным подбородком.
    Я позвонила Стелле, поблагодарила ее и спросила, есть ли у нее сама фотография.
    – Есть. Но величиной с ноготок. Из медальона.
    – Из медальона?
    – Да. А что в этом удивительного?
    – Но его же надо было как-то сохранить…
    – Вот еще незадача! Оставила подружке-полукровке в Терезине, как правило полукровок оттуда не депортировали. С моим врожденным здоровым пессимизмом я чуяла, чем дело пахнет. Про запахи не будем. Короче, пошла я туда, где делают копии, и попросила эту малявку увеличить. Что тебе сказать, у меня был шок. Я, наконец, разглядела своего Карличка. Столько лет пролежал он, покрытый пятнышком тусклой слюды… И вдруг – проявился. Во всей своей красе. Глаз от такого мужчины не отвести, верно?
    – Да…
    – Что-то еще надо?
    – Стелла, для книги придется отсканировать оригинал…
    – Это я не умею.
    – А что если попросить твоего глухонемого внука?
    – Я не смогу объяснить Рону, что именно нужно…
    – Если ты продиктуешь его электронный адрес, я сама ему объясню. Уж если он переписывается с музеем Катастрофы, это дело он осилит.

    Через месяц скан достойного качества достиг Иерусалима. Фото Карела Хутера было опубликовано на 392 странице английского издания книги про лекции в Терезине рядом с его двумя друзьями-сионистами. На фоне Камило Кляйна, чью фтографию подарила мне его вдова Рахель, и Карела Хутера, отсканированого Роном, – Герт Кёрбель выглядел бледно. Ничего кроме этой расплывчатой фотографии найти не удалось.
    Я послала Стелле книгу с дарственной надписью.
    Она была потрясена. Не столько самой книгой, сколько тем, что жива Рахель.
    – То, что я тебе рассказала, заняло страницу, а то, что она тебе – целых три… Она помнит все, хотя тоже была ТАМ. Но самое главное, она нашла меня через «Бейт-Терезин». Мне такое бы и в голову не пришло! На следующей неделе я еду к ней. В кибуц. Я не посещала затухающих очагов сионизма с того времени, как вышла замуж за Давида. А вдруг в разговоре с ней что-то еще вспомнится? Ты сможешь добавить?
    Но ничего иного не вспомнилось. Зато к рассказу можно что-то добавить. Стелла сдружилась с Рахелью, смягчилась к кибуцникам и евреям Ближнего Востока в целом. Все сошлось. Ведь о них-то и была лекция, причем единственная, которую ее муж прочел в Терезине. Где бы узнать, о чем он там говорил?
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:20 pm

    В САН РЕМО НИКАКИХ НОВОСТЕЙ

    Морен

    Привет, я – Морен, и Адольф Аузенберг – мой дядя. Я нашла в вашем сайте его краткую биографию, где упоминается даже имя моей бабушки. Невероятно, мы родились с ним в один день, я хочу о нем знать все! Некоторые истории я слышала от своей матери, его сестры. Была бы благодарна за любую информацию, которая может пролить свет на жизнь моего дяди. Я родилась после войны, и никогда не видела любимого брата моей матери. Пожалуйста, свяжитесь со мной! (мейл, мобильный телефон, Вашингтонский адрес, – все приложено). Большое спасибо!
    Письмо от Морен получено в 2006 году, а поисками информации о Дольфи я занималась с 1990 года. Неужели, найдутся какие-то документы, фотографии, или даже письма? Спрошу. А пока переведу ей на английский то, что касается Дольфи.

    Конечная остановка

    В Пражском телефонном справочнике «Золотые страницы» было несколько Аузенбергов, я попала в точку с первого раза.
    «Мы живем на окраине, нас трудно найти, – отозвался на просьбу о встрече скрипучий голос. – Моя жена Аничка встретит вас на конечной остановке автобуса. Она маленькая, седенькая, в правой руке будет держать газету».
    Сейчас и не вспомнить, куда я ехала, на каком автобусе, но маленькая женщина с большой газетой в правой руке ждала меня на условленном месте.
    Пригород Праги, осень, отцветают большеголовые георгины и астры. Мы с Аничкой движемся гуськом по узкой тропинке между заборами, от земли тянет сыростью. «Примите во внимание, что Курт болен и быстро утомляется».
    Я согласно кивала, мол, знаю, все быстро утомляются, обещаю быть предельно внимательной.

    Курт Аузенберг

    Долговязый старик в коричневой фланелевой пижаме при галстуке. Очки в темной оправе с толстыми стеклами сидят на узкой переносице.
    Мы расположились в большой гостиной, я положила на журнальный стол папку с копиями терезинских рисунков Дольфи. Курт молча рассматривал рисунки и качал головой. Аничка смотрела не на рисунки, а на мужа, не слишком ли волнуется. В конце концов, Дольфи не вернешь.
    – Я никогда этого не видел, – сказал Курт, положив очки на стопку рисунков, – для меня это – открытие. Шок.
    При слове «шок» Анечка встрепенулась.
    – Но ведь Вы знали, что Дольфи учился на художника!
    – Знал, конечно. Но в Терезине мы практически не встречались. Я работал в техническом отделе, Аничка в прачечной. Прибыл я из Брно 2 декабря транспортом G 668. Копал могилы, пока не построили крематорий. Когда вешали шестерых, копал ямы. Ночью. У нас были маленькие лампочки, над нами поставили виселицу с шестью веревками. Это было страшное начало. Как проминента класса «А» меня освободили от транспорта. Я работал в садах, копал землю. Затем меня перевели в технический отдел в Магдебургских казармах. Вспомнил, Дольфи там написал большую картину, два метра на полтора, – фантастическая картина, с голубым морем, солнцем и пальмами. Веселый, оптимистичный пейзаж...
    Курт сложил рисунки. Руки у него тряслись, но они тряслись и без того. На всякий случай Анечка померила давление. В норме. Можно продолжать. Я спросила про семью.
    – Мой отец, Рихард, был пражским часовщиком. В семье было десятеро детей, двое умерли, восемь выжило. Родного брата отца звали Юлиус. Он женился на арийке, Хильде, и у них родилось двое сыновей, Дольфи и Эрих. Эрих был старше Дольфи, он умер до войны. Нет, он покончил с собой.
    Юлиус прожил долгую жизнь. В лагерях не был, работал в знаменитой кинофирме «Фокс-фильм». Преуспевающий продюсер, среднего роста, округлый, интеллигентный, шармантный, с прекрасным чувством юмора. Главным его детищем было кино. Помню, как-то в Берлине, еще до войны, он завел меня в одну из своих многочисленных комнат, там у него была парикмахерская, личная!
    После войны Юлиус приехал в Прагу, позвонил мне и попросил соединить его с министром информации. Он спятил! Как я могу соединить его с министром?
    – Он не спросил Вас о Дольфи, когда звонил? Он вообще-то знал, где Вы были?
    – Точно сказать не могу, но думаю, что знал. Нет, про Дольфи не спрашивал.
    Курт еще много рассказывал, но уже не о брате. В 1945 году его назначили руководить строительством газовой камеры, – Курт пометил на плане Терезина, где именно это должно было бы быть, но затея эта, к счастью, не осуществилась. Запомнился его рассказ о том, как в начале мая 1945 года он сбежал из Терезина в Прагу, как шел по пустынному городу без звезды. Трамваи не ездили, немцев уже не было, а русские еще не вошли. Потом он вернулся в Терезин – посмотреть, как там его Аничка. Русские были истощены, кони еле двигались. Приходили поезда с живыми трупами, началась страшная эпидемия брюшного тифа, русские женщины-врачи сражались с тифом, многие погибли.
    На прощание Курт подарил мне свою желтую звезду на ржавой булавке и формуляры протоколов об изъятии еврейского имущества, включая кошек, собак и ручных птиц.

    Письма от Морен

    Елена, я запуталась. Я выросла в католической семье… Мне очень любопытно знать, кто вы, что вы, каким образом вы связаны с Терезином, короче, я скоро вам позвоню. Морен.
    Но она не позвонила. Через десять минут – новое письмо.
    Дорогая Елена, не знаю, что сказать. У нас есть какие-то копии работ Дольфи и несколько книг про Терезин. Еще есть фотографии моего дяди в молодости, но очень мало. Моей маме Элли было очень трудно говорить о чем-либо, связанном с войной. В результате – такой пробел. Например, я понятия не имела о Курте Аузенберге. Эта новость стала для меня шоком. Я считала, что моя сестра, брат и я, были единственными, кто остался от нашей семьи. И то, что, оказывается, был кто-то еще, живой, и я его не знала, вызвало во мне слезы. Вот уже почти два года, как умерла моя мать, и теперь, вдобавок к этой печали, я не смогу передать ей эту новость про Курта. Я обязательно позвоню вам. Спасибо большое за ваши слова и быстрый ответ. Попытаюсь отправить вам фотографию Дольфи с этим письмом, надеюсь, что сработает.
    Благословляю вас за все, что вы совершили, и за ту любовь, которой наполнен ваш труд.
    P.s. Это фото моей матери и Дольфи.
    Фотография юного весельчака в клетчатой рубахе и шортах так похожа на портрет Дольфи, который нарисовал в Терезине художник Франц Петер Кин. Пошлю Морен этот рисунок.
    Новое письмо от Морен:
    Елена, я нахожусь в некотором ошеломлении, пытаясь совместить то, что вы мне прислали с тем, что я знаю. Мою бабушку звали Хильда Ферлинг, она вышла замуж за Юлиуса, и я всегда подозревала, что там был какой-то развод или что-то, потому что моя бабушка ничего о нем не рассказывала, кроме того, что он был продюсером компании «Фокс-фильм». Она куда чаще вспоминала о встречах с легендарным Томом Миксом, звездой ковбойских фильмов, нежели о Юлиусе. Мне говорили, что Эрих умер или в автомобильной катастрофе, или из-за гриппа. Еще был брат Вальтер, который умер молодым. Моя мать была самой юной, ее звали Эльжбетта [надеюсь, я написала правильно], здесь ее звали Элли. Мне сказали, что Дольфи был влюблен в женщину и вместе с ней оказался в Терезине, что он был социалистом и художником, и что он много чего делал с детьми в Терезине, у нас есть копия афиши какого-то спектакля, который там был поставлен. Моя мать обожала его и рассказывала нам много историй о безобразиях, которые они вместе учиняли, как доводили гувернантку… и прочие шалости...
    Моя мать Элли была замужем за адвокатом по фамилии Фройнд, от этого брака у меня есть брат Питер. Мой отец был американцем. Мои родители встретились в Париже и поженились там до того, как я родилась в 1952 году. У меня также есть сестра Дейдре, которая на одиннадцать месяцев младше меня. А брат Питер на 12 лет старше. Он – профессор социологии, моя сестра – учитель, а я психотерапевт.
    Спасибо за то, что вы рассказали. Если вспомните что-то еще, буду благодарна.
    Вот уж никогда бы не подумала, что Морен – психотерапевт. Про женщину, с которой прибыл Дольфи в Терезин, явная путаница, есть история про девушку, из-за которой он попал в Освенцим… Это у Лукаша.

    Франц Люстиг – терезинский друг Дольфи

    Среди всевозможных атрибутов иудаики – мраморных големов, бронзовых семисвечников, магендовидов, вышитых чехлов для хранения Торы, – восседал в высоком черном кресле, похожем на траурный трон, хотя таких, кажется, не бывает, – грузный старик с лицом-холодцом и слезящимися прозрачными глазами.
    Франц Люстиг жил и старился под именем Франтишек Лукаш. После войны еврейские фамилии популярностью не пользовались, тем более на фронтах идеологических, а Лукаш освещал в новостных кинопрограммах события культурной жизни.
    Теперь, после всех утрусок и усушек, он мог бы снова стать Люстигом, - после бархатной революции все еврейское стало пользоваться невероятной популярностью. В том числе предметы культа, пережившие своих хозяев на полвека, и Лукаш открыл «Салон Иудаики» в еврейском квартале Праги, на Майзловой улице.
    Поводом для нашей встречи послужили карикатуры на Терезинских актеров за подписью «ФЛ», которые недавно обнаружились в архиве Яд Вашем. Некоторые, в том же стиле, были без подписи.
    – Покажите рисунки! – Лукаш пробежался глазами по лицам, – да, все мои, включая неподписанные. Я рисовал во время репетиций. – Где вы нашли это?!
    Я объяснила. Заведующая реставрационным центром Яд Вашем попросила меня посмотреть работы Терезинских художников, которые она получила на реставрацию. Я опознала подписи всех художников, кроме «ФЛ». Мы собираемся снимать фильм про театр в Терезине, и именно эти рисунки нам крайне важны.
    – А откуда вы знали, что надо обращаться ко мне?
    – Потому-что в Терезине был такой художник, Франц Люстиг, и на его рисунках тоже стояло «ФЛ», но до меня не сразу дошло, что он и вы – одно лицо.
    В магазин то и дело заходили покупатели, в основном, иностранцы, и Лукаш спросил меня, чем он еще может быть мне полезен.
    – Было бы очень важно, если бы Вы могли вспомнить, какие это были спектакли и кто изображен на рисунках.
    – Я стар и дремуч, – сказал он, – но попытаюсь. Встретимся вечером у нас дома, о времени договоритесь с моей дочерью Катей.
    В шесть часов вечера я была у Лукаша, «На Здеразы», 9. Двухэтажная вилла в центре Праги. Паркетные полы, ковры, старинная мебель и уникальная коллекция средневековой скульптуры. Деревянные крашеные Марии с Христами, святые Агнешки, Барбары безрукие и Иезулатко в маленьком домике-скворешне. Еврейскую ветвь истории представляли старинные металлические люстры и массивные семисвечники. В холле, переходящем в длинный коридор, висели работы лучших Терезинских художников.
    Милая Катя отворила предо мной дверь в большую залу. За всем обилием антикварных красот я не заметила Лукаша. Он сидел справа от двери, в кресле вишневого цвета. На столике рядом с креслом лежали рисунки, сигареты и пепельница. Он опознал многих актеров, но далеко не все постановки. Имена актеров подписал на оборотной стороне.
    Лукаш жестом указал мне на стул рядом, спросил, с кем еще я встречалась в Праге по данной теме. Я перечислила всех, даже тех, кого Лукаш уже числил в мертвых. И, не знаю уж зачем, похвасталась утренней встречей с Куртом.
    – Ты была у проминента Аузенберга? – В голосе Лукаша прозвучало осуждение. – Что он знает про театр? Он умел только ямы копать! Зачем ты к нему ходила?
    – Из-за Дольфи.
    Лукаш опустил голову, сморгнул слезу, вытер глаза носовым платком. Что-то пошло не так. С Терезинскими стариками надо держать ухо востро, отношения между ними сложные, иногда удается помирить их друг с другом, но это, как сейчас говорят, отдельный проект. Надо молчать и помнить, что это, может быть, последний шанс что-то узнать.
    – И что же поведал наш проминент?
    –Хотите послушать? Я записала на магнитофон.
    – Избавь меня Всевышний от этого удовольствия. Он сказал тебе, что я жил с его братом в одной комнате?
    – Нет, он Вас не упоминал, он сказал, что в Терезине с ним виделся редко.
    – Ну да, он же в Терезине ямы копал, якобы, даже газовую камеру там строил. – Лукаш хмыкнул, закурил. – Я был в Освенциме, видел, как это работает.
    Катя принесла на подносе чашечки с кофе и два печенья. Угощайтесь! Все это время Лукаш молча смотрел на меня, видимо думал, достойна ли дама, посетившая ненавистного ему проминента, разговоров о Дольфи. Я грызла печенье, и Лукаш сдался.
    – Мы жили с Дольфи в одной комнате. Магдебургские казармы, второй этаж. С нами в еще был художник Лео Хаас с женой. Рыжий, веснущатый весельчак… Вот у кого было бы большое будущее… Ты видела, как он рисует? Размашистая линия, пара точных деталей, – и абсолютный характер. Как-то он разыгрывал из себя факира, взял расческу и проткнул себе щеку. Уверял, что не больно. Кровь пустить – плевое дело. Он болтал с утра до вечера и всех вовлекал в беседу. Насколько я помню, он был сыном известного продюсера. Тот женился в Берлине на актрисе и переехал с ней в Париж. Когда в Прагу вошли немцы, Дольфи был там. Он просил отца, чтобы тот помог ему уехать в Лондон, был там кто-то, кто мог помочь, но отец палец о палец не ударил. Дольфи вернулся в Прагу, ну и попал туда, куда все мы попали. Кстати, в Терезине ему было неплохо. Какое-то время он работал в техническом отделе, ему заказывали декорации к спектаклям. Это ведь он нарисовал огромное панно для детского павильона, для съемок фильма.
    – А что на нем было?
    – По-моему, жирафы, может, слоны еще… Почему ты спрашиваешь?
    – Я видела эскиз в Яд Вашем. Но не сделала копию. Жирафов точно помню.
    – У Дольфи было больное, но очень любвеобильное сердце. Он постоянно влюблялся. Последней его любовью была медсестра. В нее он влюбился весной 44-го, что-то у него серьезное было с легкими, и он попал в больницу. Это была очень красивая медсестра, я ее нарисовал, – дай-ка мне вон ту книжицу…
    Я взяла с полки тонюсенький каталог выставки Лукаша и протянула ему.
    – Вот она. У нее были на редкость тонкие черты лица. Мой рисунок не передает и доли того очарования, которым обладала эта сестра милосердия. Она получила повестку первой. Дольфи записался добровольно. Его просьбу удовлетворили.
    – Она тоже погибла?
    – Да. Жаль, я не подписывал имена тех, кого рисовал.

    Лукаш умолк. А я думала, вот бы посмотреть фильмы, которые «продуцировал» Юлиус во время войны – звезды мирового кино – и медсестра с тонкими чертами лица… Я тихо ненавидела Юлиуса.
    И как выяснилось в 2000-м году, зря. Его приемный сын, кинодокументалист Томаш Фантл, с которым мы встретились на конференции в Вупертале, рассказал, что они с матерью пережили Освенцим. Отец погиб, и вскоре после войны его мать вышла замуж за Юлиуса Аузенберга. «Он был прекрасным отцом и, можно сказать, определил мое место в жизни. Под его влиянием я начал работать в кино». Кстати, во время войны Юлиус в кино не работал. Последний его фильм отмечен 1935-м годом.

    Открытки от Дольфи

    Вместе с переводом я послала Морен фото Лукаша, Дольфи и Курта.
    Морен тотчас откликнулась: Елена, я так счастлива видеть фотографии… Одна, где Дольфи в профиль, мне знакома, видимо, у нас тоже такая есть. Смешно – у моей матери были действительно большие уши, и, глядя на фотографию Курта, я сразу это вспомнила. Как грустно, что у меня не было возможности встретиться с Лукашом.
    К краткому письму прилагались открытки от Дольфи, написанные по-немецки.
    Хильде Аузенберг: Концлагерь Ораниенбург, 24.12.44.
    Значит, Дольфи пережил селекцию в Освенциме, и, по крайней мере, еще 2,5 месяца был жив.
    … Прошло много времени, и вот я объявился снова. Я в порядке, здоров. Был счастлив получить от тебя посылки. Пожалуйста, скорей напиши мне, хочу знать, как ты. Желаю тебе и твоим друзьям счастливого Рождества и Нового года. Обнимаю и целую, твой Дольфи.
    Вот уж действительно, Дольфи объявился снова… Все-таки Морен странная… Ищет информацию, а она – у нее в руках. Надо добавить эту деталь в краткую биографию.

    Открытка Хильде из Сан Ремо, июнь, 1939 г.
    В Сан Ремо никаких новостей. Солнце тут не такое жгучее, как я думал. И в иной день вода слишком холодна, чтобы плавать. Папа ответил мне – я послал ему детальный расчет и, надеюсь, он скоро сможет поехать в Лондон. В любом случае пока мы тут в подвешенном состоянии. Не могу получить ответа от Элли, может, что-то с адресом? Она переехала? Напиши ей, пусть поскорее отзовется, мне нужен от нее адрес Блюменталя, он мне сможет помочь. Я здоров, и все время о тебе думаю. Целую, Дольфи.
    Что за история с Лондоном? Может, Лукаш напутал, и вовсе не Дольфи, а его отец туда собирался? Оказывается, Хильда жила в Праге на улице Градежинской, там же оказалась и я в августе 1968 года, когда в Прагу вошли танки. Но Морен об этом я писать не буду.

    Открытка Хильде из Терезина от 23 мая 1944 года.
    Надеюсь, что вы получили от меня бланк на посылку, так что жду. К счастью, я выкарабкался из легочной болезни без дурных последствий, я выгляжу хорошо, и даже несколько прибавил в весе. Я живу в одной комнате с верными друзьями, они обо мне заботятся, и это поддерживает мои физические силы. Шлю тебе еще один бланк для Лео Хааса, если сможешь, помоги. Поцелуи и объятия. Дольфи.
    Чтобы послать посылку в Терезин, нужен был запрос от узника, специальный бланк в виде почтовой открытки. Его выдавали раз в три месяца тем, кому было куда обратиться. Видимо, у Хааса на воле никого не осталось, и Дольфи попросил мать помочь. Но Лукаш каков! Столько лет помнить о легочном заболевании Дольфи…
    Эх, как я понимаю Морен, так хотелось бы показать эти открытки Лукашу… Но его не стало в 1998 году, а Курта еще раньше. Ладно, переведу последнее воспоминание. Не совсем о Дольфи, но он упомянут.

    Любовь в списке погибших

    В Марту все влюблялись, все, до единого. Кого же избрала эта Терезинская зазноба?
    Рассказ Веры, подруги Марты: «Как-то раз стою я на лестнице, смотрю, незнакомый парень, подходит ко мне и берет под козырек (Вера вскочила и взяла под козырек, Марта смеется, точно, точно он). Я – Заксл, пришел жениться на вашей подруге. И женился! Стали они с Мартой жить вместе, в каморке, размером в собачью конуру. Если лечь на полку, пятками упрешься в стену. И был у Заксла друг Дольфи, так он принес с собой цветной мел и на разных языках написал: "Не ставить ноги на стену!", а сверху нарисовал море, горы вдалеке, парусные лодки... Рыжий, веселый такой...
    К рассказу о любви я приложила список погибших родственников.
    Аузенберг Бедржих (1884), Аузенберг Аманда (1901), Аузенберг Герда (1929), – депортированы из Праги в Лодзь 16.10.1941. Аузенберг Теодор (1885) депортирован из Праги в Лодзь 26.10.1941; Аузенберг Мария (1890) депортирована из Праги в Лодзь 3.11.1941.
    Аузенберг Гертруда (1907) депортирована из Праги в Терезин 30.7.1942, оттуда 25.8.1942 в Малый Тростинец; Аузенберг Рихард (1880) депортирован 3.8.1942 в Терезин, оттуда 25.8.1942 в Малый Тростинец.
    Аузенберг Ида (1886) and Адольф Аузенберг (1914) – депортированы из Праги в Терезин 12.2.1942; оттуда Ида депортирована в Замошть 28.4.1942, про Дольфи вы знаете.

    Благословение Морен
    Елена, мне страшно. Я сижу в луже слез. Как я благодарна вам за информацию и за вашу преданную память. У меня нет слов, но есть молитва, и я буду молиться так, как умею. Чтобы собрать максимум информации, мне понадобится некоторое время, поскольку ящики с бумагами все еще не разобраны. Думаю, у моей мамы не было возможности взять все с собой. Она вернулась в Прагу однажды, чтобы забрать бабушку Хильду в Америку.
    Настанет время, и я смогу должным образом посвятить себя этой истории. Я работаю в школе в Сиэтле, и я беседовала с начальником школы о показе копий рисунков Дольфи, которые у нас есть. Буду держать вас в курсе дела, и думать о том, что мы могли бы сделать в более широком формате. Пожалуйста, простите, что я столько пишу, но мне бы очень хотелось узнать про вас. Я уверена, что вы многое пережили. Благословляю вас, Морен.
    Больше она мне не писала. И никогда не звонила. Не знаю, нашла ли она время разобрать ящики. Но знаю, что она жива, и судя по странице в фейсбуке, весела и довольна судьбой. У нее большая семья, которая все пополняется, судя по беременной дочке. Она все так же ведет в Сиэтле школьный практикум по теологии и психологии. Все идет своим чередом.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:21 pm

    КОРДЕЛИЯ
    Как быть Корделии?
    Любить и молчать.
    Шекспир. "Король Лир"
    Премия

    Корделия Эдвардсон, корреспондент газеты "Свенска Дагбладет" удостоена литературной премии Италии за книгу, написанную на шведском языке. Эту новость мне сообщила поутру моя итальянская подруга, переводчица русской литературы.
    «Она живет в Иерсуалиме, рядом с тобой, это – твоя тема, она была в Терезине и Освенциме. Возможно, она еще не знает, что получила премию, это было вчера, срочно нужно интервью, – поговори с ней, я быстренько переведу и опубликую в центральной прессе». Подруга прислала мне несколько абзацев из разных мест книги, которая она перевела для меня с итальянского, чтобы было за что зацепиться в беседе с новорожденным лауреатом.
    1. «Девочка была наполнена серой пустотой. Нет ничего. Никого, ни человека, ни вещи, ни жизни и еще нет смерти... в этом сером тумане ничего не было, даже боли. Боль может прорастать только в человеческом мире, утопающем в человеческих слезах".
    2. «Это – царство лагерей, на пороге смерти, царство пустоты и ничто – в отличие от того царства, которое описано в мифе об Орфее».
    3. "В начале было слово, а в конце был пепел".

    Свет и мрак

    Иерусалим, 1995 год. Иду пешком на улицу Агадем и думаю про средневекового философа, сапожника Якоба Бёме. Тот, глядя на сверкающую под солнцем серую металлическую набойку, вдруг понял, что свет без темного фона виден столь же мало, как и мрак, если не сопоставлять его со светом… Рассуждая долго и витиевато на тему контрастов, Бёме приходит к неожиданному заключению: предмет, вышедший из своего обычного состояния, не может найти дорогу обратно, то есть, к самому себе.
    Дверь мне открыла статная, седовласая женщина в платье до пола. В ушах – массивные серебряные серьги... Ее королевское обличье заставило меня устыдиться. Я явилась в замызганных джинсах, неприбранная, украдкой положила малюсенький магнитофон на маленький кухонный стол, накрытый на две персоны.
    Скажу сразу: еда была очень вкусной – артишоки, мясо с картошкой (мясо лежало сырым на разделочной доске – две порции, у нас дома из-за кошки такой номер не прошел бы никак), мясо жарилось при мне. Картошка с грибным соусом. Плюс взбитые сливки с клубникой, тоже приготовленные заранее и вынутые из холодильника в нужный момент.

    Поначалу Корделия расспрашивала меня о России, и о том, что я думаю про русских в Израиле. Моя задача – взять интервью у писателя, книгу которого я не читала, совершенно справедливо оценивалась ею как вздорная.
    – Конечно, я могу что-то рассказать, но это отнимет столько времени... О чем вы, собственно, собираетесь писать?
    – Понятия не имею. Может, о том, как вы выглядите, какая у вас квартира, какой вы приготовили ужин... Но этого, конечно, мало...
    – Тогда спросите меня о чем-нибудь конкретно.
    – Мне неловко спрашивать. Я вообще боюсь спрашивать.
    – Понимаете, когда у писателя берут интервью по поводу его книги – задают конкретные вопросы, и на них легко отвечать.
    – А если о вашей жизни?
    – А о жизни – нет, это все очень сложно... В моей жизни все настолько запутано, нет ни сил, ни желания туда погружаться... Давайте это оставим.
    Она употребила вместо английского – ивритское слово "коах" – сила. И еще несколько ивритских слов – "любовь", "жизнь".
    – Да, давайте оставим... Если бы я могла прочесть вашу книгу...
    Корделия переворачивает мясо на сковороде. Кажется, она готова делать что угодно, лишь бы отдалить нашу беседу. С другой стороны – она обещала дать интервью – ведь это я сообщила ей о премии, которую она получила за итальянское издание книги.
    Разложив мясо по тарелкам, Корделия взглянула на меня и сжалилась:
    – Расскажу. Я родилась в 1929-м году в католической семье, в Германии.
    – А при чем тут Швеция?
    – Это как раз просто. Шведский консул в конце войны подписал соглашение с Германией по поводу евреев. По этому соглашению можно было забрать в Швецию такое-то количество евреев, я попала в число тех, кого взяли. Хотя все были уверены, что я умру – у меня был тяжелый туберкулез.
    Мы едим и пьем вино, Корделия раскраснелась, разговор потихоньку входит в какое-то русло, и от этого нас обеих охватывает тревога. Лучше бы мы встретились просто так!
    – Когда вы туда попали?
    – В Швецию?
    – В Терезин.
    – В марте сорок четвертого. Но ненадолго. Потом Освенцим и другие лагеря.
    – Транспорт из Германии в Терезин в марте 44-го?
    – Нет, давайте оставим это!
    – Я просто хотела знать дату. Я знаю, что практически всех немецких евреев вывезли в Терезин в 43-м году...
    – Вы правы, но у меня был испанский паспорт... И поэтому меня взяли позже. Ой, да не пишите вы обо всем этом!
    – Не буду.
    – Это такое слоеное прошлое, и все в дырах...
    У Корделии – шведские интонации: фразы начинаются с отрывистого придыхания.
    – Моя мама была католичкой. Бабушка тоже. Она была замужем за евреем, чья семья приняла католичество. Моя мама ничего не знала о еврействе. Бабушка умерла, когда маме было десять лет. Я была рождена вне брака, и это был жуткий скандал. В буржуазной семье.
    Мой отец был очень известным ученым и социал-демократом, что было весьма необычно для того времени. Он был евреем, но я не думаю, что этот факт что-то тогда значил для мамы. Он был абсолютно далек от еврейства. И он был женат. Моей маме советовали узаконить отцовство, чтобы получать на меня какие-то деньги. Отец подтвердил формально свое отцовство. Что и привело потом ко всем моим несчастьям. Иногда наше стремление вести себя достойно приводит к плачевному результату. Таким образом, я имела мать полукровку и отца еврея... Хотя была рождена и воспитана в исключительно религиозной католической семье. К тому же после этой скандальной истории моя мама вышла замуж за католика, высокого блондина, чистейшего арийца. У них родилось трое детей. Из-за меня могли пострадать все. Меня нужно было как-то изолировать от семьи – и мама нашла мне опекуншу-еврейку. В 43-м году за хорошие деньги мне достали испанский паспорт. Испанцы очень старались помочь евреям, но в данном случае и это не помогло...
    – Значит, вся ваша семья выжила?
    – О да! Но моя мама давно умерла, отчима тоже нет в живых. Их дети живут в Германии.
    – Они знали что-то о вашей истории?
    – Возможно... Но скорей всего, узнали из моей книги.
    – И какова была их реакция?
    – В нашей семье все было настолько сложно ... Никто вообще не мог об этом говорить. В конце концов, кому-то надо было решиться и нарушить молчание.
    Зазвонил телефон. Корделия извинилась, – она должна ответить, это по работе.
    Пока она говорила, я просматривала ее журнальные статьи на английском. Одна была посвящена отношению немцев к Катастрофе. Корделия беспощадна: Германия, по ее мнению, еще не "сидела шиву" ("шива " – от слова "шева", семь; семь дней в доме покойного сидит его семья, и все приходят ее навещать). Германия слишком быстро стала сытой и процветающей страной, выплачивающей деньги за нанесенный ущерб. Немцы так и не поняли, что сотворили; именно поэтому они считают, что можно просто откупиться.
    Во второй статье обсуждается арабо-израильский конфликт: "После Освенцима евреи, во всяком случае, некоторые из них, решили, что цена, которую они заплатили за принадлежность к своей нации, непомерно высока. Возникло государство Израиль, и еврейский народ стал таким же, как любой другой. Теперь им приходится, воленс-не-воленс, испытывать чувство вины за притеснение арабского народа. Не особенно приятная ситуация – но такова реальность. Не у многих в Израиле есть моральная сила признать, что евреи, перестав быть мучениками, становятся мучителями. Говорить о том, что евреи, которые столько страдали, должны быть особо чувствительными к страданиям ближних, – абсолютно бесполезно и даже глупо. Кто-то и вправду стал более чувствительным к чужой боли, кто-то – наоборот. Страдание действительно меняет человека, но очень часто – не в лучшую сторону…

    Корделия возвращается с книгой Шауля Фридлендера «Quand vient le souvenir», по-нашему «Когда приходят воспоминания». Об этом романе она говорила мне по телефону. Так хорошо ей никогда не написать, увы.
    – Читайте вслух, – указывает она на подчеркнутую карандашом фразу, – а я посторожу кофе. Стоит отвернуться, выкипит.
    "Мы – поколение, отмеченное недоверием и скептицизмом. Все что осталось нам – противоречия и разрушенная вера (вера в руинах?). Во что мы до сих пор верим? Я хочу это знать. Я хочу знать, куда я иду и за что сражаюсь. Я отказываюсь быть вечным Исааком, восходящим на жертвенный алтарь, не спрашивая и не и интересуясь, зачем это".
    Кофе готов, разлит по чашкам. Мы снова сидим напротив, она – родом из Германии, я – из России, говорим по-английски, а не на иврите, Фридлендера читаем в переводе с французского на английский, при этом я думаю свои русские мысли, а она – свои шведские. Более того: ее родной язык – немецкий, но стихи и прозу она пишет по-шведски.
    – Когда вы приехали в Израиль?
    – В войну Судного Дня. И после этого решила жить в Израиле. А сейчас здесь, в Беер-Шеве, живет и мой сын, единственный из всех детей...
    Корделия показывает цветную фотографию – сын с дочкой, оба красивые.
    – Посмотрите, у них совершенно одинаковое выражение лица, это просто невероятно! Его жена из йеменских евреев...
    – Сколько же у вас детей?
    – Было пятеро. Один сын умер от рака, когда ему было десять лет. Это было ужасно. Он был особенным ребенком... Двое сыновей в Швеции, дочь в Германии. Один сын адвокат, у него тоже есть дети, дочь не замужем, она работает в институте массажа и гимнастики и еще в библиотеке... Давайте-ка, лучше я покажу вам квартиру. Это чудесный дом. Я купила его за баснословно маленькую цену. И все время перестраиваю.
    Мое внимание привлек рисунок на стене.
    – Это мой сын... тот, который умер. Его рисовал мой муж, он был хорошим художником...
    Мы возвращаемся к столу. Еще кофе. Корделия устала. И мне пора.
    – У меня очень напряженная работа. Я журналист, и должна увидеть, понять и описать все, что происходит вокруг, максимально правдиво. Описать предельно точно и убедительно, уложившись в тридцать строк, или в двухминутный радиорепортаж, или в минутное телеинтервью... Быть журналистом в наше время – это огромная привилегия... да, впрочем, во все времена.
    – А это не мешает писать прозу?
    – Нет. Журналист – это гражданская миссия, а писатель никакая не миссия, просто пишет, потому что не может не писать. Конечно, ему хочется опубликовать то, что получилось в результате, но, если не выйдет, он все равно будет писать. А журналист – нет. Не станет же он делать репортажи, интервью, статьи, чтобы складывать их в ящик?!
    – Как журналист, вы пишете про Катастрофу?
    – В исключительных случаях. И моя книга, которую вы не читали и за которую я получила премию, о чем от вас и узнала, – это не книга о Катастрофе. Если бы меня попросили порекомендовать толковые книги о Катастрофе, свою я порекомендовала бы в последнюю очередь ... Сама я не читаю книг о Катастрофе. Мне как-то не нужны подробности... Неужели кому-то интересно, что когда я попала в Терезин, мне было четырнадцать лет? И что когда меня перевели из какой-то тюрьмы в детский блок, у меня были вши?
    Чтобы разглядеть в непреклонной дочери короля Лира вшивую туберкулезную еврейскую девочку, надо прочесть книгу. Но как?
    – Помните из «Короля Лира»: "Как быть Корделии? Любить и молчать". Я не любила. Старалась смолчать, но смогла.
    На том мы и расстались.

    Букет для невесты или саван

    Дома я прочла стихотворение Корделии Эдвардсон в переводе со шведского на английский. Теперь переведу его на русский с тем, чтобы потом его перевели на итальянский. Хотя вряд ли мое интервью опубликуют, да еще в центральной прессе.
    Ты зовешь меня
    и я иду
    переполненная желанием непереносимым
    этот спрятанный от всех маленький парк перед театром
    море белых весенних нарциссов
    их наивная доверчивость
    и безрассудство водяных лилий
    букет для невесты или саван.
    Офелия, сестра моя,
    ответь, как быть Корделии?

    Интервью перевели на итальянский язык и опубликовали.
    Через пару лет мы встретились с Корделией в кафе на углу ее улицы Агадем. Она подарила мне книгу «Burned child seeks the fire», наконец-то в переводе на английский. По-русски звучит как «Сожженный ребенок ищет огня». Салфетка из «Элит-кафе» по сей день хранится в книге.
    Теперь, когда все легко найти, я узнала, что девичья фамилия Корделии была Хеллер, и что умерла она в Стокгольме в октябре 2012 года. Узнала и про мать Корделии, писательницу Элизабет Лангессер, внутренним спором с которой пропитана книга. Оказывается, Э. Лангессер – автор трех романов, десятка повестей и рассказов, и полторы сотни стихотворений, лауреат немецкой литературной премии им Бюхнера (1951 года); писала в духе «магического реализма». До 2012 года существовала и литературная премия ее имени, но последний лауреат, Барбара Хонигман (2012 год) в своей „благодарственной“ речи не оставила камня на камне от Э. Лангессер. Она припомнила ей письмо Геббельсу с просьбой не исключать её из тогдашнего союза писателей, и предательство старшей, незаконнорождённой дочери Корделии.

    Магический реализм.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:21 pm

    ВЕЗУНЧИК

    Ави и Цви

    В январе 1995 года в Москве со студентами еврейского семинара мы устроили выставку про Терезин. На семинар прибыл Ави Коэн, израильский полковник в отставке. Этот весельчак обучал студентов еврейским народным танцам и играл на губной гармошке, инструменте, который вряд ли входит в число народных. Оказалось, что у образцово-показательного израильтянина вся семья была в Терезине, и научил его играть на губной гармошке старший брат, которого прежде звали Хорст, а в Израиле – Цви.

    Вернувшись из Москвы, я навестила Цви в кибуце Маабарот. Подтянутый, высокий, в белой рубашке, – типичный выходец из Германии, – он вел меня вдоль хлопковых деревьев к своему дому. Мы миновали апельсиновые рощи, пруд, окруженный диковинной субтропической растительностью, – и теперь отмахивались от белого пуха. Гладкоствольные деревья с острыми конусообразными колючками произвели на свет белые ватные комочки, – они, в свою очередь, были упакованные в коричневую кожуру и удерживались на ветвях благодаря крепким черенкам. Работоспособность окружающей природы могла быть сравнима разве что с легендарной работоспособностью первых поселенцев. В Израиле о них ходят легенды – мол, целыми днями возятся в навозе, а к столу выходят в чистой одежде, и сам стол у них накрыт по всем правилам старой Европы: белоснежные матерчатые салфетки, тарелки под первое и второе, графин с водой, сияющие бокалы.
    Стол к моему приходу накрыт не был, но графин с водой стоял, стаканы были, и салфетки белые, но бумажные. Мы устроились у большого окна с видом на хлопковые деревья, и я включила магнитофон.
    – Рассказывать?
    – Да.
    – Ави говорил, что тебя интересует Терезин.
    – Не только.
    – Тогда начну с Берлина. Жили мы в пятиэтажном доме, на последнем этаже. Единственные евреи во всем здании. После того, как меня однажды ударили на улице, я перестал выходить на улицу. И так продолжалось два года. Родители были на работе, а я сидел один и читал книги. В начале 1943-го года Берлин снова начало трясти, но во время бомбардировок евреям запрещалось спускаться в бомбоубежище, – права на это имели только арийцы, – так что я затыкал уши и прятался под кровать. Предусмотрительные родители сложили чемоданы – большой – папин, средний – мамин, маленький – мой. Когда приходили за евреями, времени на сборы не давали.

    В мае 1943-го пришли. Я услышал шаги, испугался. Это были они. Неужели заберут меня одного, без родителей… Было одиннадцать утра. Я открыл дверь. Вошли двое. Громилы. Может, конечно, они и не были огромного роста, просто я был маленьким. Один вошел в комнату, второй остался у двери. Тот, что вошел, заметил на столе губную гармошку и велел играть. Я знал разные песни, и, конечно, нацистские. Сыграл марш гитлерюгенда, понравилось, еще какой-то их марш, понравилось. Воспользовавшись этим, я попросил разрешения позвонить родителям. Пусть они вернутся домой, и тогда мы уйдем вместе. Нацисты согласились. Но при условии, что я буду играть до тех пор, пока они не придут. Я играл, во рту все пересохло, звуки делались фальшивыми, они молчали. Но стоило родителям переступить порог, как начался крик. Шнель, шнель, цюрюк… Мы спускались с лестницы под дулами винтовок, но вместе, и каждый со своим чемоданом.

    Цви поставил на стол бутылку красного вина, принес бокалы.
    – Мы втроем выжили, – сказал Цви, разливая вино. – Редкий случай. За это стоит выпить.

    Выпили.

    – Нашу семью записали в Швейцарский транспорт, слышала о таком?
    – Слышала. Но не от вас. Расскажите.
    В конце января 1945 года Совет еврейских старейшин Терезина в присутствии Эйхмана, – знаешь, что у нас в музее Борцов Гетто стоит электрический стул, на котором его казнили? – но это неважно, – главное, что был объявлен набор на транспорт в Швейцарию. Кстати, от Эйхмана я получил под зад коленом, поскольку стоял у него на дороге. Видишь как, Эйхман уничтожил миллионы евреев, а я отделался одним персональным пинком.
    – Везунчик!
    – Ты думаешь? Судя по всему, так и есть. В Швейцарию отобрали 1200 человек. Нам велели снять с себя желтые звезды. Все испугались, как на такое отважиться? Тогда на нас стали кричать. И люди послушались и стали срывать звезды с одежды. Ничего не случилось. Никого не убили. 5 февраля мы выехали. В дороге не разрешали открывать окно, но кормили прилично. Как я потом вычитал из книг, Гиммлер предложил Красному Кресту сделку: за каждого из нас Германия получила товары на сумму 1000 долларов. Представь, одна лишь наша семья подарила рейху товаров на 3000 долларов. А умножь на всех…
    За обогащение рейха мы пить не стали, но съели по ватрушке, которые испекла жена Цви по болгарскому рецепту.
    – У нее славянские корни. Кстати, у нее был альбом со старинными фотографиями, так там ее дед восседает с русским царем, с тем, которого убили большевики вместе со всей семьей.
    – А почему «был»?
    – Потому что мы все сдали в кибуцный архив. Не знаю, что делают большие музеи, но если бы я был куратором, а не работником кибуцной фабрики по производству медицинских товаров, я бы каждый год устраивал по выставке из кибуцных архивов. Вот, например, там хранятся фотографии моей семьи. Это ж отдельный стенд!

    Экспонаты

    Первый экспонат – набожная бабушка Анна с дедушкой Куртом. Тот был типичным австро-венгром: любил пиво, свинину и Франца-Иосифа. При этом они вырастили четверо детей и прожили жизнь во взаимной любви и согласии. И вот они попали в Терезин. Бабушка умерла через пару месяцев, дедушка вслед за ней. Скажешь, ну и что? Они были старыми. А что, старый человек должен умирать с голоду на завшивленном матрасе? Валяться голым на погребальном возу? Быть сожженным в лагерном крематории вопреки еврейскому закону о погребении? За то, что ел свинину? Но бабушка-то не ела…
    Так вот, в ноябре 1944 года меня вызвали и велели приготовиться к секретной акции за пределами гетто, а именно ликвидации останков из крематория. Пепел содержался в картонных коробках величиной примерно 20 х 20 см, каждая была подписана: номер, имя, даты рождения, депортации и смерти. Тысячи коробок. Их надлежало погрузить на грузовик и вывезти к реке Егер. Там нас поставили на конвейер, мы должны были открывать коробки и высыпать из них пепел в воду. Не помню, куда девали сами коробки. Вообще все это походило на страшный сон, и я бы, наверное, по сегодняшний день считал, что мне это приснилось, если бы не одно обстоятельство. В моих руках очутилась коробка бабушки Анны. Я остолбенел, я не мог ее открыть, не мог высыпать ее прах в воду. Меня стали подгонять, и я бросил коробку в воду. Никто не заметил. Через какое-то время пришла очередь дедушки Курта. Видимо, из-за того, что он умер раньше бабушки, их коробки оказались не вместе. Что делать? И тут в памяти пронеслась одна история – в 1933 году дедушку посадили в тюрьму в Ораниенбауме. Ему было 72 года, а по тогдашним законам тюремному заключению подлежали лица в возрасте до 70 лет. Мама устроила скандал в полиции: «Где это видано, чтобы немцы нарушали законы?!» И деда выпустили. Набравшись духу, я выбросил дедушку в воду вместе с коробкой. Обошлось. Потом я переживал, что они уплыли порознь и в бурливой реке не найдут друг друга.

    Первый экспонат готов.
    Теперь отец. Он был единственным евреем-портным, имеющим звание мастера. Портной высшей квалификации. Он организовал ремесленное училище для еврейских подростков-правонарушителей, дабы они не смешивались с прочими правонарушителями, и учил их портновскому ремеслу. «Что же мы будем без тебя делать?!» — возмутился глава еврейской общины Берлина, когда отец сообщил ему, что подал на визу в Шанхай. Отец остался. И так мы попали не в Шанхай, а в Терезин.
    Об этом курорте родители не имели ни малейшего представления, но знали, что деньги помогают везде, и папа зашил их в свое пальто. В шлойске, там, где шмонают новоприбывших, отцу велели сдать деньги добровольно, пригрозили тюрьмой. В Терезине, чтобы ты знала, была внутренняя тюрьма, откуда сурово провинившихся отправляли в Малую Крепость, а средне-провинившихся вносили в список ближайшего транспорта на восток. Папа спокойно снял с себя пальто и сказал — ищите, найдете, будут ваши. Они разрезали пальто на куски, прощупали все швы и, ничего не обнаружив, швырнули тряпье в лицо; отец взял его и ушел. С деньгами. Все же он был портным высшей квалификации.
    За окном темнело. Мы выпили еще, закусили ватрушками. Цви принес тарелку с крупным лиловым инжиром.

    Губная гармошка

    – Утренний урожай, угощайся! А я расскажу тебе, как меня спасла сказка братьев Гримм. В декабре 44-го, если мне не изменяет память, я увидел, как нацисты жгут бумаги. Их было шестеро. Они заметили меня и вынули пистолеты. И тут я вспомнил, как в сказке кролик убегал от преследователей зигзагами, я стал петлять, как кролик, и ушел от пуль.
    Ты знаешь, что я нашел себя в нацистском пропагандистском фильме? Во время представления детской оперы «Брундибар» я сижу в первых рядах. По блату. Поскольку я иногда играл в опере на губной гармошке. Да, я еще был одним из тех детей, кому велено было говорить: «Мы не хотим шоколада, не хотим сардин». Но в фильме этого нет. А теперь скажи, зачем тебе все это? Ты же из России, там своих историй пруд пруди. В нашем кибуце много выходцев из России, но еще той, старой закваски, я в детстве слушал захватывающие рассказы белогвардейцев… Хорошо, сегодня ты послушаешь меня, завтра еще кого-то, а что с этим дальше делать? Каков конечный продукт?
    В голосе Цви звучало родительское беспокойство. Он – отец большой семьи, ка многие, пережившие катастрофу, – во всех домах – иконостасы с детьми и внуками, у Цви фотографии детей и внуков в разных возрастах и позах примагничены к холодильнику. Что бы такое сказать в ответ? Главное, не умничать, тем более, на иврите.
    – Мы снимали в Праге документальный фильм про кабаре в гетто. Одна женщина, Вера Лишкова, принесла с собой губную гармошку, которая спасла ей жизнь в Освенциме.
    Цви тотчас принес свою.
    – Такая?
    – Нет. У Веры была маленькая, с мизинец величиной.
    Цви приготовился играть, но я его зачем-то остановила. Зачем? Потому что не досказала историю.
    – Так вот, в Терезине в Веру был влюблен некий Йожка. Перед депортацией он подарил ей свою любимую гармошку, и она, от тоски, стала на ней играть, и научилась. Потом и она оказалась в Освенциме. Во время селекции Менгеле заметил, что Вера что-то сжимает в руке. Завидев гармошку, повелел ей – играй. Она сыграла, и Менгеле не оправил ее в газ.
    – А если бы Йожка взял с собой гармошку, он бы выжил, а она бы погибла, – сказал Цви, – выходит, ее спасла его любовь. – Цви приложил гармошку к губам, дунул в нее пару раз и смолк. – Не будем впадать в фетишизм. А то дураки решат, что губная гармошка – панацея от всех бед. Хотя в моем случае так и выходит. Еще одна, наверное, уж последняя на сегодня история, в каком-то смысле тоже связана с этим инструментом. Мы с одним мальчиком, Куртом из Вены…

    Курт из Вены
    Полка с чашкой, круглолицый человек в шапке с козырьком, похожей на ту, что носили жандармы в Терезине, печка, горы на горизонте, в центре – стол со сковородой и падающей набок чашкой, из которой идет пар, – и пустая тарелка с чинно лежащими справа от нее столовыми приборами. Тарелка, ложка, вилка и нож четко прорисованы, – они или привезены из дому, или отпечатались в детской памяти. Нехотя набросанный лагерный антураж попал в рисунок не по воле автора, а лишь потому, что ТАК БЫЛО. На рисунке подпись: «Курт из Вены».
    – Ты меня слышишь?
    – Простите, я, действительно, отвлеклась.
    – Ничего страшного, это, увы, короткая история, могу повторить.
    – С Куртом мы жили в одном детском доме. Голос у него был необыкновенный, и мы стали выступать вместе. Я играл на губной гармошке, а Курт — пел, иногда нам давали за это добавку супа. В мае 44-го я попал в больницу, и доктор Шаффа, – это был ангел, он спас столько детей, а сам погиб, почему о нем никто не пишет? – так вот доктор Шаффа держал меня в больнице и после того, как температура спала, хотя обязан был выписать. Так он спас меня от майского транспорта. Когда я вернулся в детский дом, Курта уже не было.
    – А вы не помните его фамилию?
    – Нет. Только то, что он был из Вены.
    – Курт Хакер?
    Цви задумался.
    – Может, и Хакер. А откуда ты знаешь?
    – Мне попался недавно его рисунок.
    – Там была его фамилия?
    – Нет. Было написано: «Курт из Вены».
    – Так откуда же взялся Хакер?
    – Раз он был депортирован в Терезин в составе одного из Венских транспортов, он должен быть в памятной книге. У меня есть все четыре тома. Последний – Венский. Вот я и искала среди 11800 имен Курта, которому, судя по рисунку, могло быть тогда лет десять, самое меньшее. Мальчики младше десяти, как правило, с Фридл не занимались, а это рисунок с урока.
    – А кто такая Фридл?
    – Учительница рисования в Терезине.
    – Как это мимо меня прошло, если Курт с ней занимался? Кстати, у меня тоже есть венская памятная книга, – сказал Цви и достал с полки том в голубой суперобложке. Новенький, нетронутый, он казался куда тоньше моего, растрепанного.
    – Ты хочешь сказать, что просмотрела все 462 страницы?
    – Да.
    – А зачем?
    – Чтобы найти Курта, который нарисовал этот рисунок.
    – А что на нем?
    Я рассказала.
    – Круглое лицо – да, и шапка его, с длинным козырьком. Это – головной убор времен Австро-Венгерской монархии. Эрцгерцог Карл такую носил. И вот что я еще вспомнил – мы собирали в эту шапку пожертвования. У проминентов. Знаешь, кто такие проминенты? Инвалиды и герои первой мировой войны. Они находились на особом положении. Жили семьями в домах напротив Судетских казарм, и мы к ним захаживали. Они обожали Курта вместе с его эрцгерцогской шапкой, он пел, они плакали. Я скромно аккомпанировал. Заработанное честным трудом – что нам там давали – печенье, сушки, изредка мармелад, – Курт прятал в шапку, а шапку водружал на голову. Сушки мы сразу сгрызали, а остальное приносили ребятам. Жаль, что ты не взяла с собой рисунок… Хотя, кто мог знать.
    – Хакер, Курт, – Цви ткнул указательным пальцем в страницу 661, перешел на 403-ю. – Родился в 1932 году, старше меня на полгода. Может быть… Депортирован из Терезина в Освенцим 18 мая 1944 года… Точно, я тогда лежал в больнице. Это он!

    Цви поднес ко рту гармошку. Незамысловатая песня без слов длилась долго, но голоса слышно не было, как ни вызывал к нему Цви из-забытья. А может, он слышал Курта, и потому возвращался все к той же мелодии? Не знаю. Но это было что-то неповторимое. Даже магнитофон вырубился. Я не успела заменить кассету.
    Мы ехали на машине к автобусной остановке. Свет фар бежал по апельсиновой роще и пруду, по стене здания завода по производству медикаментов, добрался до шлагбаума, и мы выехали из кибуца. Маабарот в переводе на русский означает переезд. Или переход. Это отглагольная форма. Перейти через что-то, жить дальше, ПЕРЕ-жить. Все состоялось.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:22 pm

    ЗОВИТЕ МЕНЯ ЭРИХ

    Где же этот Румбурк? Автобус петлял вокруг непроглядных лесов и ярко-желтых полей, взбирался в горы, скатывался в низины, трясся по булыжной мостовой очередного городка с обязательной площадью и костелом, вытряхивался на очередное шоссе и прибавлял газу, - ранняя весна рисовала в окне головокружительные картины, в дневнике от них осталась однострочная запись: «10.5.1988. Прага-Румбурк. Главный хирург Терезина. Расшифровать магн. запись».
    Подъезжаем. Сонные пассажиры зашевелились, на конечной остановке их уже ждали встречающие. Меня не ждал никто. Договорились, что прибуду сама. Однако пожилой кряжистый мужчина с чуть приподнятыми плечами и руками, развернутыми внутрь, судя по стойке мог оказаться хирургом.
    – Да, это я, зовите меня Эрих.
    Глаза восьмидесятилетнего хирурга смотрели на меня в упор. Молодые, под цвет весеннего неба, без признака старческой водянистости. Он взял меня под руку, и мы пошли. Идти было недалеко. По дороге он пытался понять, что меня к нему привело. По-чешски я понимала хорошо, но говорила через пень-колоду, так что на вопросы отвечала односложно. Доктор Шпрингер картавил, как мой дедушка, родной язык которого был идиш.. Может, он знает идиш? Но это вряд ли бы помогло.
    – Вы говорите по-немецки?
    Мы думали в унисон, но я не знала, как будет унисон по-чешски, сказала «нэ». Чтобы как-то поддерживать беседу, я выпалила имя Фридл Дикер-Брандейс, которая была художницей и занималась рисованием с детьми в гетто… Об этом я уже умела говорить довольно складно.
    – Я близко знал Петра Кина, Бедржиха Фритту, Спира, они приходили ко мне в операционную рисовать, я близко знал многих художников, но про вашу не слышал.
    – Вообще-то меня все интересует.
    Эта чешская фраза уже успела стать обиходной.
    Жил хирург в большом доме, полном невероятных редкостей, от иудаики до картин и кукол из Терезина. В массивном буфете за стеклом хранились подарки, полученные от больных, которых он удачно прооперировал: кубки, медальоны, лошадка из клетчатой материи с синей холкой...
    – Можете все трогать руками, – сказал доктор Шпрингер, – я сейчас вернусь.
    Я достала из-за стекла тряпочного Пьеро с грустными глазами и колпачком на макушке и усадила его на клетчатую лошадку. Через двадцать лет я стала разыскивать лошадку, хотелось показать ее на выставке Кина, но так и не нашла. С Пьеро дело обстояло иначе, но об этом потом. Лошадка сохранилась на видеокассете, там же доктор Шпрингер и его жена Элишка, пока еще не появившаяся в этой комнате.
    Зато появился доктор Шпрингер («Зовите меня Эрих!») в клетчатых брюках и белой футболке.
    – Привычка хирурга, – объяснил он, – сменить уличную одежду. Не волнуйтесь, я не собираюсь вас оперировать. Я уже лет пять лет не брал скальпель в руки. Но врачом все еще работаю. Сегодня взял отпуск. Из-за вас.
    Из-за какой-то неизвестно чего ищущей русской отпроситься с работы? Странно. А разве я поступила бы иначе? Любопытство сближает.
    Эрих поставил на журнальный столик поднос с фляжкой бехеровки и бутылкой минеральной воды, достал из серванта три бокала и три рюмки.
    – Здесь будет восседать Элишка, – указал он на высокое красное кресло с деревянными рожками, похожее на царский трон, здесь вы, – это было что-то мягкое, проседающее под телом, а я буду у ваших ног, в кресле-качалке. – Нежные, не правда ли? - спросил Эрих про лошадку и Пьеро. Я все еще прижимала их к груди. – Вы случайно не скульптор по профессии?
    – Скорее, по образованию. Я уже давно ничего не лепила. А как вы угадали?
    Вот интересно, стоит успокоиться, и чешский язык перестает быть препятствием.
    – Вы ведь вычислили меня по осанке, – Эрих сощурился, лицо расплылось в улыбке.
    У старого Шпрингера было молодое лицо, чем-то напоминающее лицо моего первого возлюбленного. Я утопала в блаженстве, глядя, как смежаются его веки, подпрыгивают вверх щеки, раскрывается рот, разъезжаются губы, – я даже пыталась вылепить его улыбку, но глина меня не слушалась. Кстати, он стал хирургом, но в ту пору мы уже не были вместе.
    – Хирурги и скульпторы похожи между собой, нет так ли?
    Пьеро упал с лошадки.
    Доктор Шпрингер поднял его с пола, чмокнул в колпак и отнес вместе с лошадкой в буфет.
    – Хирург, чтобы влезть в кишки, пользуется скальпелем, скульптор, фигурально выражаясь, тоже пытается влезть в кишки. Те и другие обладают гипертрофированной чувственностью, им необходимо все щупать, трогать, мять. Кстати, у меня есть пластилин, хотите?
    Сокрушающая улыбка. В сощуре и уголках губ – хитреца.
    – Поскольку вы собираетесь меня записывать, – постучал он указательным пальцем по черному корпусу магнитофона, – вам придется сидеть смирно. А вы не умеете! Игрушки я у вас отнял, их мять нельзя. Остается пластилин.
    Доктор Шпрингер принес коробку.
    – Производство ГДР, 12 цветов, нетронутый.
    – Откуда это у вас?
    – Неважно, – отрезал он.
    Поаккуратней с вопросами, – сказала я себе.
    – Так о чем же вы собираетесь меня расспрашивать?
    – Например, куда вставить штепсель.
    – Вот это уже по существу. Вам понадобится удлинитель. И скальпель. Если я не отдал последний соседу-скульптору. Он пользуется моими инструментами при лепке маленьких моделей. В России это не принято?
    – В Суриковском институте у нас были стеки, а вот у Эрнста Неизвестного действительно скальпели. Я лепила из воска рельефы по его рисункам.
    – Вы работали у такого знаменитого скульптора?!
    – Это было давно. Он в 74-м эммигрировал.
    – А зачем вам Терезин?
    Я объяснила. Про свою работу с детьми, про каталог, который привез мне из Праги муж с репродукциями детских рисунков из Терезина, про то, как они меня поразили…
    – Детей я оперировал, может, среди них были ученики Фридл?
    Эрих положил на стол скальпель, подключил магнитофон к сети. Ни одного лишнего движения. Я смотрела на его роденовские руки, и так захотелось их вылепить. Но точно не из пластилина.
    – Может, я и Фридл оперировал? Нет, такой не помню. В отделении, которым я заведовал, было произведено 5000 операций, она могла попасть к любому хирургу. Мы оперировали все: аппендицит, грыжи, переломы. Не было выхода. Но вот больной выздоравливал и... его отправляли в Освенцим. Если человек не мог двигаться, его вычеркивали из списка. И включали в следующий. Это было ужасно! Биться за жизнь ради того, чтобы какой-то подонок прервал ее. И с такой зверской легкостью!
    Эрих раскачивался в кресле. Я разминала пластилин.
    – Я ничего не помню насчет культуры или общественной жизни. Я знал людей только по работе.
    – Но ведь говорили, что были знакомы с художниками.
    – Да. Но это другая епархия. Я знал тех, кто работал в графическом отделении, мы жили вместе в Магдебургских казармах, дружили семьями. Все остальные были или врачами, или пациентами. Я был первым хирургом в гетто. Начнем с того, что когда-то я был молодым. Когда мне исполнилось двадцать семь, я начал работать в частной немецкой клинике в Праге. Там я хорошо себя зарекомендовал и стал более или менее зрелым хирургом. Через пять лет мне стукнуло 33. Христа в этом возрасте распяли, а меня транспортом АК-2 послали в Терезин. Еврейская судьба. В Палестинах тепло, а тут декабрьская стужа, промерзшие пустые казармы. И в этом совершенно не пригодном для жизни месте мне предстояло создать больницу. С нуля. Помню нашего первого больного с гангреной. Мы, естественно, хотели отправить его в город. Как ампутировать ногу, когда нет ни инструментов, ни операционной? До нас все еще не доходило, что отсюда нет выхода. Нам сказали: нет, все делать на месте. Самим. Мы достали в слесарной мастерской пилу. Прокипятили простыни. Оперировали в ванной, это было единственное место, где можно было согреть воду. Без анестезии. Чем-то мы все же пытались облегчить боль… Зачем вам все это? – вскрикнул он.
    Я вздрогнула и выронила из рук пластилин.
    Доктор Шпрингер дотянулся рукой до белого комка, в котором уже проглядывали черты его лица, улыбнулся и вложил свою голову мне в ладонь.
    – Простите. На чем мы остановились?
    – На отсутствии анестезии.
    – Нет, этот ужас был только в самом начале. У врачей, прибывающих в Терезин, были какие-то инструменты. – Раскачиваясь в кресле, доктор Шпрингер смотрел в потолок и щурился. Словно бы там был записан текст, и он пытался его прочесть. – Постепенно у нас образовался перевязочный материал. И какие-то средства дезинфекции. В декабре 41-го мы перебрались в больницу в Инженерных казармах. Если вы были в Терезине, то представляете, о каком здании идет речь.
    Я кивнула.
    – Потом мы снова переехали, но уже в бывший военный госпиталь, там были операционные. Это значительно облегчало дело. С каждого приходящего транспорта мы собирали перевязочный материал и лекарства.
    – Отбирали у людей? Но ведь они везли это для себя…
    – Если бы я сейчас отобрал у вас скальпель, которым вы так очаровательно орудуете, это было бы необъяснимым поступком. Мне он не нужен, зачем я его у вас отбираю? Там его все равно бы конфисковали те, кто шмонал новоприбывших. Что лучше? Лагерная этика, если применимо это определение к антигуманной структуре, вещь непростая. Я совершил энное число проступков, которые идут в разрез с нормальной человеческой этикой. Иначе не сидел тут перед вами в вальяжной позе, а отправился туда, куда отправились авторы тех вещей, которые стоят в буфете, включая Пьеро с лошадкой. Продолжать морочить вам голову?
    – Да.
    – Большой подмогой явились стерилизаторы и прочие инструменты, которые доставили в Терезин из опустошенных еврейских больниц в Германии. Врачи работали зверски, по 20 часов в сутки. Результаты были разными – хорошими и не очень. В переполненном гетто начались инфекции. Они давали осложнения. В 1942 году смертность достигла 140 человек в день. Их не убивали, они умирали сами. Было холодно, умирали быстро.
    Долгое время мы оперировали при свечах. До сего дня не могу себе представить, как мы могли сделать столько сложных операций за день. Плюс аборты. Рожать запрещалось, а противозачаточных средств не было. Вот жене Гонды Редлиха разрешили родить, а потом отправили в газ с шестимесячным малышом. Некоторые вещи хотелось бы забыть... Кстати, вот кто бы вам пригодился… Вилли Гроаг. Он наверняка знал вашу Фридл.
    – Да, куратор еврейского музея дал мне его адрес в Израиле.
    – Вот видите, значит я попал в точку. Вилли был стопроцентным сионистом, ближайшим другом Редлиха. Почему я о нем вспомнил?
    – Вы говорили про аборты.
    – Точно! Жена Вилли тоже была беременна. И Гонда испросил повеления начальства для обеих. Жена Гонды легко родила сама, а жене Вилли пришлось помучаться. Вилли попросил меня о кесареве. Увидев меня в маске и со скальпелем в руках, бедняжка так испугалась, что родила сама. Так вот, Вилли в Терезине заведовал детским домом девочек… Если вы когда-нибудь попадете в Израиль и найдете его, передайте привет. Вообще аборты были бедствием. У женщин быстро сбивался цикл, а часто вообще прекращались менструации. Фактически половая жизнь запрещалась, при обнаружении беременности староста блока должен был отправить рапорт начальству. Но, сами понимаете… Моей Элишке не повезло, и она осталась бесплодной. А мы так мечтали о детях… Это сотрите.
    Миллисекунды до слов «сами понимаете» вырезать оказалось непросто – медленная перемотка искажала голос до неузнаваемости. Получилось. Я нажала на старт.
    – Вообще все это был полный абсурд. Чтобы устроиться по нашей специальности, нужна была протекция. Как известно, каждый четвертый еврей – врач. Некоторые прибывали с высочайшими рекомендациями. Один знаменитый доктор заплатил миллионы, чтобы остаться в Терезине, но его отослали «блицтранспортом», кажется, в Собибор. В нашем отделении были врачи из Бреслау, Брно, Берлина... Некоторые оставались надолго, других отправляли следующим транспортом. Многие были старше меня, куда более опытные. Но такого режима не выдерживали. Был у нас, скажем, профессор Левит, известная фигура, военный врач из Праги. Все рвались к нему. Но он ничего не мог делать. Не мог работать в таких условиях. Я получил огромный врачебный опыт. Непомерной ценой.
    Мы оперировали и после мая 45 года. С армией пришло много раненых, русских, их мы тоже оперировали, пока Красная Армия строила свой лазарет. Помню одного подполковника с раздробленной рукой, он подорвался на ручной гранате. Наша медсестра дала ему свою кровь и заразилась тифом. К счастью, выжила.
    Послышались шаги откуда-то сверху, – я не заметила, что в комнате была лестница на второй этаж. По ступенькам медленно и плавно сходила пожилая женщина в брючках и оранжевом свитере, вокруг головы вился редкий пушок, на некогда точеных пальцах, подпорченных артритом, сверкали тяжелые перстни.
    – Элишка, это Лена, гостья из Москвы, – представил меня доктор Шпрингер. – Помочь накрыть на стол?
    – Обед запаздывает на двадцать минут, – сказала она и взглянула на лепку.
    Царственная улыбка озарила лицо с тонкими чертами.
    – Эрих, вылитый, особенно поза! – всплеснула руками Элишка. – Ты видел?
    – Нет, пока что я служу моделью и кормлю скульпторшу кошмарами.
    – Утка на подходе, – сказала Элишка, – но к чему кошмары?
    – Она за этим приехала, а я угождаю дамам, – доктор Шпрингер смежил веки и принял исходную позу.
    – Собственно, мы дошли до 45-го года, так что хронологически я перед вами отчитался.
    – Но я еще не долепила.
    – Тогда задавайте вопросы.
    – Кто вам подарил Пьеро и лошадку?
    – Пьеро – Ильза, жена Кина. Он изменял ей с молодой красавицей, а она шила игрушки по его рисункам. Лошадку сшила жена Фритты. Потом была эта история с делом художников, Фритту, его жену и их маленького сына отправили в Малую крепость, жена умерла, Фритта погиб в Освенциме, а мальчик выжил. Из любовного треугольника Кина осталась одна любовница. Кин отмолил ее у Мурмельштейна. Был выбор – или он и вся его семья, включая родителей с двух сторон, или она. Античная трагедия.
    – Зачем они дарили вам игрушки?
    – В благодарность за помощь. Сам я рядовые операции не производил, но мог хранить тайну и вверять пациенток в надежные руки. Понимаете, мы были молоды, нам так хотелось жить… Мы ничего не знали про газовые камеры и при этом страшно боялись транспортов. Человеку свойственно бояться неизвестности. Но если бы мы знали наперед, что нас ждет, вообще никто бы не выжил…
    – Почему?
    – Безнадежность убивает.
    – Но, может быть, зная, люди бы восстали?
    – Шутить изволите? – Доктор Шпрингер приподнялся на локтях.
    – Но были же восстания в Варшаве, в Треблинке, в Собиборе, в Рижском гетто… Чем отличается Терезин?
    – Действительно, чем? Как-то я никогда на эту тему не задумывался. Ну, вот вам пример. Весной 44-го, когда Терезин готовили к визиту представителей Красного Креста, – туда просочился один еврей, который удрал из Освенцима…
    – Как его звали?
    – Славек Ледерер, бывший офицер чехословацкой армии. Зимой 43-го его в наказание за курение отправили из Терезина в Освенцим, а весной 1944-го он совершил оттуда побег в эсэсовском мундире, добрался до Праги, а потом к нам, уже в цивильной одежде.
    – А как можно проникнуть в Терезин?
    – Подкупом жандарма. Это не так уж просто. Но для человека, сумевшего сбежать из Освенцима… Первым, кому он расскал о газовых камерах, был рабби Лео Бек. Тот счел Славека сумасшедшим, но, как член совета старейшин, привел его в кабинет к высшему начальству. Был вынесен вердикт: во избежание паники эта чудовищная, но пока еще не проверенная информация должна храниться в строгой тайне.
    – Вы знали Славека лично?
    – Да. Мы встречались и после войны. Славек пытался достучаться до прессы, инфрмация-то, увы, оказалась правдивой… Он умер в 72-м, так и не дождавшись публикации. Как лицо, приближенное к Терезинской верхушке, весной 44-го я уже узнал, что делается.
    – Но сначала вы сказали, что никто не знал…
    – Попробую объяснить. Гонда Редлих тоже знал. Но когда им разрешили взять в вагон детскую коляску, он сказал: «Вот видите, все вранье, мы скоро встретимся». В человеческом мозгу есть надежный предохрантитель. Его вырубает смерть. Пока он работает, человек при всем его опыте и богатом воображении не может представить себе свою собственную смерть. Даже я, хирург, видевший не один труп, своей смерти не могу представить.
    У нас с Элишкой была стопроцентная защита от транспорта. Во всяком случае, так мы считали. Как хирург я пользовался высокой репутацией у немцев. Оперировал их в экстренных случаях. И всегда успешно. Евреям везло меньше. Нет, я не халтурил. Но там был конвейер. Меня бы не тронули, если бы еврейский пациент умер на столе, но промахнуться, оперируя нациста, – это гибель не только моя, но и Элишки. С одним немцем, эсэсовцем высокого ранга, все было на грани. Послеоперационный период вызывал осложнения, в которых я был неповинен, но поди докажи. Отправить меня они тоже не решались, я был тот, кто влез в кишки этого подонка, – кстати, он выжил, но после войны его повесили, – пока что они решили меня припугнуть.
    Внезапно мать Элишки получает повестку на транспорт. Я пошел к Мурмельштейну. «Ничего не выйдет», – отрезал тот. А секретарь его услышал и сказал мне на ухо: «Ты сглупил, не так надо обращаться. Спроси, что нужно сделать, чтобы сохранить тещу?» Я спросил. Мурмельштейн ответил: «Видишь комендатуру напротив? Карауль Рама. Когда он будет выходить, он увидит тебя и спросит, что нужно. Скажи ему». Рам меня знал. Я сделал успешную опреацию его личному повару. Рам вышел, заметил меня и спросил: «Шпрингер, чего хочешь?» Я сказал: «Теща в транспорте». В принципе это было делом рискованным. Один архитектор, которому Рам задал тот же вопрос, получил ответ: «Вот и езжайте вместе». Мне Рам ответил иначе, возможно, из-за нациста с послеоперационными осложнениями: «В 9 утра приходи с Мурмельштейном в комендатуру». Мы пришли, он спросил меня: «Знаешь последние новости?» Я ответил: «Не знаю. Меня волнует теща». Они о чем-то посовещались, и теща осталась жива. С тем же успехом я мог разделить судьбу архитектора. От них можно было ждать, чего угодно. Был у нас один пациент. Шел уставший с работы, и тут его останавливает немец и велит сложить какие-то доски. Тот не послушался – на эсэсовце не было мундира. Тогда эсэсовец вынул пистолет и выстрелил. Парня привезли к нам в госпиталь, эсэсовец пришел в операционную. «Сделай, чтобы он сдох», – велел он мне. Я ответил: «Я врач – мое дело лечить. Я его вылечу, а там дело ваше». Но парень умер – он был ранен в легкое, после операции началась пневмония... Или другая история. Тот же самый Рам, который принимал на рампе новый транспорт, увидел меня и говорит: «Я приду к тебе в больницу. Хочу проверить, как вы работаете. Я поеду на велосипеде, но ты должен быть на месте раньше меня». Он едет на велосипеде – метров семьсот до больницы, – а я бегу. И прибежал первым.
    – Утка готова, – послышался голос Элишки.
    Доктор Шпрингер выбрался из кресла-качалки и взглянул на лепку.
    – Вы мне польстили. Можете подарить?
    – Конечно.
    Эрих бережно перенес пластилинового себя в буфет, где хранились подарки из Терезина. Но он был слишком маленьким, и среди них терялся.
    Я предложила спрятать лепку в морозильник. Чтоб подстыла.
    – Но там же меня никто не увидит, – нахмурился доктор Шпрингер, но, подумав, рассмеялся. – Будем показывать гостям кукольный спектакль. В одно действие. Дверца открывается, а там, на месте продуктов, восседает замороженый хирург на пенсии.
    Я выключила магнитофон и вышла на крыльцо. Не желая быть застигнутой за курением, я зашла за ограду. Интересно, как они оказались на таком отшибе? Квартира совершенно пражская, а как выйдешь, деревня. Хотя я ведь еще не была в центре, где обязательно будет стариная площадь с костелом.
    Стол был накрыт по всем статьям. Эрих резал утку какими-то особыми ножницами, тоже, видимо, хирургическими.
    За обедом говорила Элишка. Рассказывала, что ее близкая родственница была в близкой дружбе с Эйнштейном, что где-то в 50-х годах они гостили в Принстоне и встречались с Эйншнейном, что в преклонном возрасте тот прекрасно играл на скрипке, ко всему прочему, девочкой она видела Франца Кафку, но сильного впечатления он на нее не произвел, возможно, он не любил детей, а дети это всегда чувствуют. Рассказывала о каком-то Бергмане, который был женат на Эльзе, дочери Берты Фанты, тоже их родственницы, – он-то и дружил с Кафкой. В 20-м году Бергман как сионист уехал в Палестину, и там вместе с Мартином Бубером они основали движение за мирное сосуществование евреев и арабов. В общем, если бы чешские евреи прислушивались к Бергману, они могли бы уцелеть. Но ведь были и такие, которые не без благословения Масарика уехали в Палестину, но, не вынеся зноя и тяжелых условий тамошнего существования, вернулись на погибель в Чехословакию. Элишка с Эрихом никогда не бывали в Израиле, но там у них есть близкие родственники, и можно было бы, конечно, поглядеть на святую землю, но с ее здоровьем никак. Эрих-то точно одолел бы дорогу, но кто его пустит?
    Не зная в то время ни одного из упомянутых имен, за исключением, разумеется, Кафки, я с ужасом думала о том, что вторглась в чужой мир и никогда ничего не пойму в нем.
    – О чем-то наша гостья задумалась?
    Доктор Шпрингер положил мне руку на плечо и глянул в глаза. Улыбающееся его лицо было совсем близко к моему, и меня накрыла волна отчаяния. Как я все это объясню?
    Мы пересели за журнальный столик, где нас давно уже ждали бехеровка с водой и бокалы с рюмками.
    – Элишка, а ты не слышала такое имя – Фридл Дикер-Брандейс?
    – Что-то знакомое. По-моему, у нас есть какой-то каталог с детскими рисунками. Лена может посмотреть на полке, где все про Терезин. А я пока принесу морожное.
    Мы с доктором Шпрингером стояли у полки, где все про Терезин. Я сразу увидела тоненький каталог, который мне привез из Праги Сережа, только мой был по-русски, а этот – по-чешски.
    – Дарю, – сказал он.
    Я взяла, от подарков не отказываются.
    – И это дарю. – Доктор Шпрингер протянул мне тоненькую самодельную книжку в твердом переплете. D-r E. Springer. Zdravotnictví v Terezínském ghettě. Здравоохранение в Терезинском гетто. – Подписать?
    – Еще бы!
    Пока он думал над автографом, я просматривала книги. Ко второму своему приезду в Прагу я уже прошерстила бибилиотеку еврейского музея, но мало ли что бывает?.. Вот, например, Эмиль Утитц. «Психология жизни в концлагере Терезин». 1947 год. Одолжить? Доктор Шпрингер нес раскрытую брошюру на вытянутых руках.
    – Читайте, но только осторожно, свежие чернила!
    «Милой Елене от автора. Во время дружеской беседы мы вспоминали прошлое, которое никак нельзя назвать приятным. Зато какой же приятной была наша встреча!».
    ***
    Вечером доктор Шпрингер повез меня на какую-то другую остановку. С той, куда я приехала, автобусы в Прагу уже не ходили. Он ловко вел машину вдоль вьющейся дороги, через горы и долины. Навстречу заходящему солнцу.
    – У вас есть дети? – спросил меня доктор Шпрингер.
    – Да, мальчик и девочка.
    – Вы покупаете им пластилин?
    – Да.
    – Вот и я своей дочке, когда она была маленькой, покупал пластилин.
    Я опешила. Когда с тобой говорят на чужом языке, иногда не понимаешь, что именно не понимаешь.
    – Но она уже давно не лепит. Скоро ей исполнится восемнадцать. Я завел ее с чешской медсестрой, которая младше меня на целых двадцать два года. Я никогда никого не любил так, как эту девочку. А она холодна ко мне. Осуждает. Я не ушел от Элишки к ее маме. Дело даже не только в том, что она незаконнорожденная, а в том, что нельзя произнести действительное имя отца. В Рубмурке меня все знают.
    – А что Элишка?
    – Она бы этого не перенесла. Пришлось мне устроить их в ГДР, это рядом, по ту сторону границы, она работает в госпитале, дочка учится в престижной школе… Все-таки жизнь – вещь совершенно непонятная, наверное, после смерти ее бы можно было как-то осмыслить, подвести балланс…
    Машина въехала в какой-то город, проехала по булыжной мостовой и остановилась.
    – Автобус подан, – улыбнулся мне доктор Шпрингер, – бегите!
    Я влетела в автобус, и он тотчас тронулся с места.
    ***
    В автобусе было темно, но можно было включить лампочку в изголовье. На ту пору редкостный сервис. Чтобы как-то скоротать дорогу и ни о чем больше не думать, я взялась за брошюру. Она была написана за год до моего рождения. Мне достался в подарок почти слепой экземпляр, единственным отчетливым текстом была дарственная надпись.
    «В каждом большом казарменном блоке на несколько тысяч заключенных был главврач, ему подчинялся весь медперсонал. В свою очередь все, вкупе с санитарной командой по уборке трупов и работниками центральной аптеки, подчинялись начальнику отдела здравоохранения.
    Организация больницы была задачей нелегкой: не было ни коек, ни мебели, ни столов для осмотра и операций. В багаже новоприбывших были медицинские принадлежности и лекарства – болеутоляющие порошки, таблетки против сердечных, кожных и других заболеваний. Они стали нашим основным резервом…»
    Это он рассказывал.
    «…В апреле 1942 года мы открыли хирургическое отделение и отделение внутренних болезней. Затем были открыты и другие отделения. Более тысячи коек стояли вплотную друг к другу…
    … Плотность населения в гетто в то время была примерно раз в 50 выше, чем в довоенном Берлине.
    При высоком проценте стариков число больных неумолимо росло, в то время как число здоровых сокращалось…
    Мы сражались со смертью до последнего. Вдобавок к центральной больнице открыли вспомогательные клиники, детскую больницу, изолятор для неизлечимых больных и дом престарелых. Мест катастрофически не хватало…
    ... 240 душевнобольных, выдвореные как евреи из психбольниц, были присланы в гетто и полностью изолированы. Ухаживать за ними было непросто – многие не понимали, где они и что с ними происходит; бывали ужасные сцены и вспышки насилия. Приказом лагерной комендатуры их скопом отправили в Польшу.
    … То же самое случилось с 1000 слепых...
    Осенью 1943 года пришел приказ погрузить в три эшелона всех, кто прежде имел освобождение по болезни. Лишь в исключительных случаях кого-то удавалось спасти. Помню пациента, которого я накануне прооперировал по поводу язвы желудка; кроме того, у него еще был туберкулез. Мы сказали начальству, что переезда он не переживет, его оставили, и он благополучно дожил в Терезине до конца войны.
    …В невыносимых условиях больным делали переливание крови, донорами часто становились врачи и медсестры, хотя сами были истощены до предела.
    Не следует забывать, что в самом Терезине умерло 34 261 человек. В периоды страшных эпидемий с оперативной скоростью организовывались изоляторы…
    Когда количество туберкулезных больных стало катастрофически расти, мы устроили специальные палаты на свежем воздухе. Но перед приездом комиссии Красного Креста все туберкулезные больные вместе с лечащими врачами были депортированы в Освенцим. Такая у нас была работа. Бороться за жизнь, не щадя сил, чтобы потом ее отобрали с дьявольской легкостью…»
    То, что говорил доктор Шпрингер, по сути не отличалось от того, что он писал в 1950 году. Неужели вся память о нем уместится в одну брошюру и голос на магнитофонной пленке?
    ***
    Вскоре я вернулась в Румбурк с оператором по фамилии Фишер, он согласился возить меня на машине «по старичкам», только нигде на рассиживаться, все должно быть компактно. В соответствии со временем и ценой.
    Элишка была больна и вышла к нам лишь на десять минут, но в кадре осталась.
    Эрих («Зовите меня Эрих!») рассказал в камеру обо всех подарках от благодарных пациентов, включая керамические вазы и деревянные футбольные кубки, мы сняли рисунки Спира, Фляйшмана, Кина и Спира, – в первый раз я их не увидела, – сняли лошадку и Пьеро, где-то час проговорили о медицине в Терезине, – понятно, звучали все те же истории, – и откланялись.
    – И это все? – опешил доктор Шпрингер.
    – На сегодня, – сказала я. – Оператор спешит.
    – Тогда примите подарок, – сказал доктор Шпрингер и вложил мне в руки тряпичного Пьеро.
    – Эрих, я не могу это взять.
    – Делайте, что хотите, но он ваш.
    ***
    Пьеро поселился в Химках в прозрачной коробке из-под каких-то заграничных конфет. Уходя из дому, я оборачивала его в домотканную кукольную рубашечку, и он путешествовал на моей спине, во внутреннем кармане рюкзака. Мы слетали с ним Америку, где я показывала его всем, с кем встречалась. Естественно, разговор заходил и о докторе Шпрингере. Не все, кто пережил Терезин, вспоминали его добрым словом. Говорили, что он был жесток, подчас и груб, что брал взятки, пресмыкался перед начальством, оперировал нацистов, – все это я пропускала мимо ушей. Успев к тому времени наслушаться всевозможных сплетен, особенно о тех, кто занимал высокие посты в гетто и выжил, я не пыталась выгородить Эриха («Зовите меня Эрих!»). Пьеро обиделся и исчез в Нью-Йоркском аэропорту вместе с рюкзаком.
    Билет, паспорт и кошелек были в кармане пальто, и все, к кому я обращалась по поводу рюкзака, объясняли, что мне невероятно повезло, самое главное – при мне, подумаешь, тряпичная кукла.
    ***
    Потерянный Пьеро не пускал меня к доктору Шпрингеру. Как я буду смотреть ему в глаза? Лишь летом 1993 года, будучи в городке Варнсдорфе, где родился Кин, я сообразила, что Румбурк находится по-соседству.
    Я приехала без звонка, быстро нашла дом. Дверь мне открыла незнакомая женщина, в руке у нее был шприц, иглой вверх.
    – Доктор Шпрингер болен, – сказала она. – Подождите, пожалуйста, на крыльце и скажите, как вас зовут, я передам.
    В палисаднике цвели высокие мальвы, кажется, раньше их не было. И клубмы с анютиными глазками не было. Не помню, изменились ли автостанция и дорога к дому, я бежала бегом. За годы, что мы не виделись, моя жизнь переменилась кардинально. Я жила в Иерусалиме, на улице Шмуэля Хуго Бергмана, читала Мартина Бубера, – все оказалось не так страшно, как думалось, когда я слушала рассказы Элишки.
    – Проходите, – пригласила меня женщина, – у нас переобуваются.
    Я сняла туфли. Низкорослая грубошерстная собака чуть не снесла меня с ног, за ней примчалась другая.
    – Проходите, – повторил женский голос, – они у нас добрые, не укусят.
    У нас!
    Доктор Шпрингер лежал в кресле-качалке и смотрел в потолок. Женщины в комнате не было. Я подошла к нему, и он притянул меня к себе, руки у него все еще были сильными. Я села на пол, поджав под себя ноги, он гладил меня по голове и молчал.
    – Ну что, беглянка, как поживает Пьеро?
    – Плохо, Эрих.
    – Не уберегли? Ладно. В конце концов, предмет неодушевленный. Я вот тоже не уберег Элишку. Это куда страшней. Все-таки она прознала…Тсс! – приложил он палец к губам. Я привстала, и он зашептал мне на ухо. – Я знал, что она этого не переживет. Она не могла с этим справиться. Не с другой семьей. С моей ложью. Это – та женщина, мать моей дочери, я все им отписал. – Картавая речь с придыханьем наполняла ухо влагой. – А та так и не желает меня видеть. Ну, а мать ее со мной возится. Я ее никогда не любил. Не потому, что она гойка. А может, и потому? По потерянному Пьеро она точно слезы лить не станет.
    – Эрих, почему бы вам не уехать? Я теперь живу в Иерусалиме…
    Доктор Шпрингер выпрямил спину и, упершись в ручки кресла, встал на ноги, сделал шаг, за ним другой, - и двинулся по направлению к кухне.
    – Ты куда? – раздался голос сверху. - Да еще и без палки!
    – Не беспокойся! Я в полной сохранности. Разве что замороженный.
    Доктор Шпрингер отворил дверцу морозильника, где он сидел, усыпанный мелкими точечками льда.
    – Да, я все еще здесь, – сказал он и улыбнулся прежней улыбкой.
    Опершись на палку, стоящую у порога, он вышел в палисадник. Там была лавочка, ее я тоже не заметила.
    – Есть план, – сказал доктор Шпрингер, усаживаясь поближе ко мне. – Объявился племянник в Тель-Авиве. Некто Фишер. У него какая-то знаменитая фармацевтическая фирма. Он был здесь и обещал прислать за мной частный самолет. Видимо, он баснословно богат. Вы можете с ним связаться, чтобы как-то ускорить событие? Я бы очень хотел увидеть Израиль, умереть поближе к своим. Помните, я говорил вам, что человек не может понять, что творит и что творится, и что хорошо бы после смерти увидеть жизнь не кусочно, а в полном объеме.
    – Конечно, помню… Эрих. («Называйте меня Эрих!»)
    – Когда Элишки не стало, мне пришло в голову, что я уже пережил собственную смерть и могу не проснуться на любом месте. Но лучше бы не здесь. Я возненавидел Румбурк после Элишки, хотя не город виноват в том, что все так произошло…
    – А телефон вам этот Фишер оставил?
    – Да. Но в этом доме я уже не хозяин и, кроме себя в морозильнике, мало что могу найти.
    ***
    Вернувшись в Иерусалим, я зашла в аптеку рядом с домом и спросила у провизорши про фирму Фишер.
    – Что именно вам нужно, глазные капли, крем, мыло?
    – Мыло.
    На мыле значилась фамилия «Фишер». Но как найти самого Фишера?
    Провизорша посоветовала позвонить в справочную. Оттуда меня направили куда-то еще, там я объясняла какому-то голосу, по какой причине мне нужно поговорить лично с Фишером, и, к моему удивлению, мне дали его домашний телефон. Ответила его жена. Боясь что-то напутать, я перешла на английский, коротко изложила, в чем дело, и была приглашена в гости. К самому Фишеру.
    Жили они в Рамат-Авиве, в каком-то, конечно же, роскошном доме, но я не запомнила ни дом, ни квартиру, ни как они выглядели. Прием был радушным. Я подарила им каталог выставки «От Баухауза до Терезина», на обложке было мое имя, что важно, – рассказала, что умерла Элишка, что Эриху очень одиноко, что жизнь среди гоев не достойна главного хирурга гетто, спасшего столько еврейских жизней, и показала кассету. Глядя на Эриха, снятого, кстати, тоже оператором по фамилии Фишер, я сглатывала слезы, – только теперь я заметила, как он сдал. «Думаете, он перенесет полет и смену климата?» – спросила жена Фишера. «Он – герой, он все выдержит, – ответил за меня доктор Фишер. – Он, как никто, достоин увидеть землю обетованную, необходимо использовать последний шанс». – «Надо будет устроить выступление в Яд-Вашем», – сказала жена Фишера. «Да. Сначала надо его доставить. В ближайшее время я отправлю за ним самолет». Они встали, как по команде, – решение принято, аудиенция окончена. Жена Фишера преподнесла мне скромный подарок, точно такое же мыло, которое я купила в аптеке на улице Шмуэля Хуго Бергмана.
    Я позвонила в Румбурк сообщить радостную новость.
    – И когда же ждать иерусалимского чуда?
    – В ближайшее время. Если что, у меня есть номер домашнего телефона.
    – Чудеса на телефонные звонки не отвечают. Такое может произойти только с вами. И только однажды.
    Доктор Шпрингер как в воду смотрел. У Фишеров работал автоответчик. Женский голос предлагал продиктовать свой номер телефона. «Спасибо, с вами обязательно свяжутся».
    Видимо, Эрих («Зовите меня Эрих!») действительно уже жил после смерти и видел жизнь не кусочно, а в полном объеме. Частные самолеты в его стереокино так и не залетели, и, прождав пару дней, он уснул навеки в кресле-качалке.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:22 pm

    ОСКОЛКИ ДРЕВНИХ АМФОР

    О существовании человека по имени Вилли Гроаг я узнала в январе 1988 года в Пражском еврейском музее. Как мне объяснили, это он привез после войны из Терезина в Прагу два чемодана с детскими рисунками. Живет где-то в Израиле.
    Впервые оказавшись в Израиле в ноябре 1989 года, я по справочной нашла номер телефона Вилли Гроага и тотчас позвонила ему. На вежливо-осторожный вопрос: «Чем могу служить?», отрапортовала по-пионерски: «Хочу поговорить про Фридл». «Про Фридл? – переспросил он задумчиво, – жду! В любое время, хоть сейчас. Жду до полуночи и после полуночи». Дело было вечером, мои друзья, люди добрые и разумные, советовали ехать утром. В такое время в кибуц Маанит ни на чем не доберешься. Только на своей машине. Да и с чего бы старый человек стал приглашать тебя на ночь глядя? – «Из-за Фридл», – объяснила я. Спорить было бесполезно, и мои друзья согласились отвезти меня к Вилли.
    В кибуц Маанит мы прибыли затемно. Остановились у одноэтажного домика с большим светящимся окном. В кибуце стояла оглушительная тишина. Из домика вышел человек с голубыми глазами, даже в темноте они были голубыми.
    – Вилли Гроаг, – представился он нам. – Вильгельм-Франц-Мордехай Гроаг, в соответствии с метриками. Должен вас предупредить, моя жена Тамар уже спит. Она встает на работу в 5 утра. Так что говорить будем шепотом.
    Мои друзья что-то объяснили Вилли на иврите, пожелали мне всего хорошего и уехали.
    Мы вошли в дом, и я по привычке прошлась взглядом по стенам. Картин Фридл нет. Остальные картины разгляжу потом. А чьи это скульптуры в стиле чешского барокко?
    Я подошла к ним поближе, дотронулась, они были из бумаги, затонированной под тусклую бронзу.
    – Это работы моей мамы, Труды, – объяснил Вилли. Он не спускал с меня глаз, рассматривал, как художник модель. Он погасил верхний свет и поманил меня к двери. Мы вышли. Светила сумасшедшая луна, пели цикады.
    – Поедем в Хадеру, – предложил Вилли, – посидим в кафе, чтобы не шептаться. А потом я уложу тебя спать на диване.
    75-летний юноша подвел меня к машине, стоящей под огромным деревом напротив дома. Мы сели и поехали. Снова дорога, уже знакомая, запах из коровника, запах апельсинов, аллея с высокими деревьями, шоссе.
    Я спросила Вилли, почему у него три имени.
    – Это очень просто. Я родился в Оломоуце в разгар Первой мировой войны. У кайзера Вильгельма было второе имя – Франц. В семье с почтением относились к еврейской традиции. Деда звали Мордехай. Так что мое третье имя – Мордехай. Сложи и получишь – Вильгельм-Франц-Мордехай. Вполне подходящее имя для ребенка, родившегося в буржуазной семье и воспитанного в немецко-еврейской традиции.
    Вилли вел машину аккуратно, по-взрослому, я смотрела на него в профиль – нос с резкой горбинкой, твердый подбородок, седая прядь на высоком лбу, – наверняка он знал Фридл, не может быть, чтобы он просто привез чемоданы с рисунками в Прагу.
    – Хочешь еще что-нибудь про меня узнать?
    – Да. И про Фридл, – вставила я осторожно.
    – А кто она такая? Я вообще ничего о ней не слышал, – сказал Вилли и положил мне руку на плечо. – Скверный старикан тебе попался. Говорит о себе, ничего его не интересует, ни Москва, ни перестройка, ни Горбачев! Заманил девушку на ночь глядя и везет в Хадеру... Так вот, я учился в немецкой школе, чешский язык там преподавался как иностранный. Потом стал химиком, учился в Праге и Брюсселе, потом служил в чешской армии, довольно долго, а потом пришел 39-й год. Пришли немцы. Куда бежать? Перейти польскую границу? Поступить на службу в британскую армию? Вступить в «Хехалуц»? Эта организация занималась нелегальной отправкой в Палестину. Но для этого нужно быть сионистом. У меня была знакомая в Южной Америке. Ее отец пытался перетащить меня туда с помощью эсэсовцев. Он устроил мне встречу с эсэсовским генералом. Я был в ужасе. И тут приходит мой друг Гонда Редлих. И предлагает работу в «Маккаби Хацаир». Я говорю ему: «Дай прочесть что-нибудь про сионизм, я понятия не имею, что это такое. Прочту – и я твой. Я получил от Гонды две брошюры, про кибуц и еще про что-то, уже не помню. Прочел. Вступил. Через месяц я стал одним из лидеров пражского отделения «Маккаби Хацаир». Вокруг нас сплотилась вся еврейская молодежь. У нас были летний лагерь и своя школа, «Алият ханоар», где мы с Гондой преподавали. Потом я ушел оттуда, занялся сельским хозяйством. Готовился к будущей жизни в кибуце. Гонда погиб, а я стал кибуцником. Интересно, правда?
    Я кивнула.
    – Это Гонда тебя назначил заведующим детдомом в Терезине?
    – В 42-м нас всей семьей депортировали в Терезин. Поначалу я работал на строительстве железной дороги Богушовицы – Терезин. Это было интересно, прежде мне не приходилось прокладывать дороги. Потом я стал балагулой. У меня были две белые лошади и начальник, Питер Винтерниц. Романтик, этакий корнет из стихотворения Райнера Марии Рильке.
    И лошади необыкновенные – они не умели спать стоя. Приходилось подымать их по утрам. Ложились белыми, вставали черными! Это была чудесная жизнь – у нас был пропуск на выезд из гетто, так что мы могли кое-что доставать за его пределами. Гешефт! Но тут снова является Гонда, просит меня оставить лошадей и перейти работать к нему, в детский дом. Я почему-то сразу согласился... Это был очень большой дом для девочек 12 – 17 лет. Ну вот, все как в хорошем сценарии. Приехали.
    Вилли притормозил у пестрого магазинчика. Около него стояли три белых круглых пластиковых стола и белые пластиковые стулья. Мы сели друг против друга, Вилли в голубой рубашке и голубых джинсах под цвет глаз, что на мне было, не помню, но помню иссиня-черное небо в звездах и апельсиновую луну.
    Вилли пошел в магазин и вернулся оттуда с белыми бумажными стаканчиками, в них было кофе, снова ушел в магазин и принес две булки.
    – Все, – сказал он, – теперь про Фридл. Спрашивай!
    Я спросила, какая она была.
    – Да вот такая! – указал он на меня пальцем, – маленькая, как ты, но поплотней, глаза как у тебя, но побольше и поширше, но общее выражение – твое, это первое, что я заметил. Глаза, которые рисуют. Есть глаза, которые фиксируют, а есть глаза, которые схватывают, глаза пристрастные, глаза-магниты. Такие у нее были глаза. И у тебя такие. Однажды на занятиях она взяла у меня альбом и за минуту, не вру, нарисовала в нем лицо акварелью. Несколькими пятнами слепила форму и усадила глаза, и они смотрят, смотрят и смотрят.
    – А где альбом?
    – Дома. Не волнуйся, завтра все покажу.
    Так мы сидели на белых стульях за белым столом и пили коричневую бурду.
    – «Боц» – кофе для ленивых израильтян, – объяснил Вилли. – Сыплешь его в стакан, заливаешь кипятком. Фридл написала мне письмо ко дню рождения...
    – Где оно?
    – У меня дома. Все увидишь, наберись терпения. Вот и Фридл такая была – все ей нужно было сейчас же! Я спросил ее как-то, что мне делать после войны, работать химиком, по профессии, или стать художником. Она не дала мне прямого ответа, но написала, что такое талант и как с ним быть. Я у нее учился в Терезине, на дневных курсах. Скорее всего, она не увидела во мне большого таланта. Так что я стал химиком, работаю на кибуцном заводе по производству фруктозы. А в свободное время рисую. У меня даже мастерская своя есть.
    – Можно будет посмотреть?
    – Все тебе покажу! У нас в роду все художники-любители. И мама Труда, и папа Эмо – их рисунки висят у нас на стенах, – и оба моих брата. Зато мой дядя Жакоб Гроаг был профессиональным архитектором, строил виллу вместе с философом Витгенштейном для его сестры в Вене.
    – Он участвовал и в строительстве теннисного клуба в Вене, вместе с Фридл, – добавила я.
    Этой новостью я сразила Вилли наповал. Оказывается, он ничего не знал о жизни Фридл до войны. Краем уха слышал про Баухауз.
    – Я заведовал детдомом для девочек, где жила и работала Фридл, видел ее каждый день.
    Он видел ее каждый день!
    – И перед тем, как она получила повестку на транспорт?
    – Тогда Мадла, моя первая жена, ждала ребенка...
    – А что с ней стало?
    – Она родила в лагере, а в 1946 году умерла от полиомиелита, уже здесь, в кибуце. Так вот Фридл не было в списках на транспорт, она записалась туда из-за Павла. Отговорить ее было невозможно! Я тоже дурак – пригласил даму из Москвы в кибуц Маанит на ночь глядя, при том что жена у меня очень ревнивая, она меня к моим ботинкам ревнует... Но когда ты позвонила, я подумал, у каждого есть двойник, может, появится вторая Фридл... И не ошибся.
    – Но ты пробовал ее отговаривать?
    – Честно сказать, не помню. Врать не буду. Тогда такое творилось! Транспорт за транспортом, все девочки, про которых я знал все, даже, прости меня, есть ли у них месячные и с кем они гуляют, складывали вещи. Мы с Мадлой тоже проходили перед Эйхманом, Мадла как могла прятала пузо, иначе зацапали бы вмиг. Знаю, что Фридл попала в транспорт, где было много детей-сирот, так получилось, она не выбирала. Что точно, она сама сложила все рисунки и отдала их старшей воспитательнице Розе Энглендер, а уж Роза попросила меня.
    Вилли умолк и уставился на луну. Она была так близко.
    И Фридл была близко.
    Мы допили кофе, доели булочки.
    – Пора, майн кинд, – вздохнул Вилли, – будем вести себя как хорошие дети.
    Мы встали, Вилли положил руку мне на плечо. Тот самый Вилли, который привез в Прагу чемодан с детскими рисунками из Терезина, тот самый, который видел Фридл, смотрел на нее теми же глазами. Каждый день.
    ***
    Все, что рассказывал мне Вилли на протяжении двенадцати лет, рассортировано по разным книгам. Письмо Фридл к нему переведено на разные языки, даже на японский, лицо, которое она нарисовала в его альбоме, увидели посетители выставки на трех континентах.
    – И все-таки, майн кинд, если бы не мы с тобой, рано или поздно нашелся бы тот, кто взял бы на себя заботу о детских рисунках и Фридл. Так что мы этого себе в заслугу не ставим, верно?
    Вилли любил сослагательное наклонение. Будь у него талант, он бы стал художником. Будь у него свободное время, он бы больше читал. Будь в квартире больше места, привел бы в порядок весь архив.
    У Вилли был свой закуток за занавеской, слева от входа в дом. Там хранилось все, что его жена Тамар не хотела видеть в «салоне». В салоне они едят, смотрят телевизор и принимают гостей. Она не собирается превращать свой дом в Яд Вашем! В свое время ее родители не пожелали ехать в Эрец Израэль и погибли в Словакии. А она приехала сюда, вышла замуж за вдовца, вырастила чужую дочь, родила двоих детей, с нее хватит. Вилли не спорил. В присутствии Тамар он боялся уединяться со мной в закутке. Зато, когда она уходила, мы усаживались там на маленькие табуретки и рассматривали фотографии Мадлы-красавицы – одну из них он мне подарил, – и фотографии всех возлюбленных его отца, Эмо, ежегодные юмористические альбомы «Амбунданция», которые Эмо «выпускал» ко дню рождения Труды в Оломоуце, в Терезине, а потом в Израиле, самодельную книжечку Трудиных стихов с рисунками Вилли. По стилю рисунки Эмо и Вилли очень похожи, тонкие, контурные, лаконичные, их вполне можно было бы использовать как раскраски. Что, собственно, Вилли и делал. По праздникам он посылал друзьям и родственникам поздравительные открытки собственного производства. Он рисовал их, ксерокопировал, а потом раскрашивал. И это он тоже перенял у Эмо.
    Обычно я приезжала к четырем, после обеда Тамар и Вилли спали, потом она уходила в бассейн, и мы с Вилли отправлялись в лес. Там, на дне глубоких ямин, сохранились кусочки византийской мозаики, и когда Вилли еще был в силах, мы осторожно слезали, вернее, скатывались на пятой точке в яму и, согнувшись в три погибели, сгребали сосновые иголки со дна «византийской бани». Потом Вилли доставал из кармана носовой платок и протирал им камешки: «Смотри, как проступает глазурь!».
    Иногда мы взбирались по винтовой лестнице на смотровую башню, где в 1948 году держала оборону еврейская бригада; это Вилли тоже помнил. С башни был виден весь кибуц и арабский город на горизонте, кажущийся издали огромным белым кораблем с мачтами-мечетями.
    Внизу, в подножье смотровой башни, стояли враскоряку мраморные ноги – опоры для ворот, поставленных здесь во время царя Ирода. Земля вокруг была полна древностей. «Стоит копнуть, – восхищался Вилли тесным соседством с древней историей, – и обязательно что-то найдешь!» В закутке он хранил огромную чашу с черепками, осколками амфор.
    Иногда мы рисовали в лесу, иногда просто так гуляли вокруг кибуца, где в 1946 году ничего не было, а теперь все цвело и пахло магнолиями и апельсинами, хрупкие гранатовые деревья гнулись под тяжестью плодов, мычали коровы, старички разъезжали на маленьких машинках по ровным асфальтированным дорогам. Вилли был социалистом: общая столовая, общая машина, общая прачечная, общая земля; если все это любить и работать во имя общего блага – жизнь прекрасна. Развал кибуцов для него был равен развалу страны. Мысль об этом не оставляла его до самой смерти.
    В представлении старого человека, в коего со временем превратился Вилли, родной город Оломоуц и римские развалины сливались воедино. Закуток заполнялся видами Оломоуца и римскими черепками.
    Когда Вилли заболел, Тамар уговорила его подарить терезинский архив кибуцному мемориалу «Бейт Терезин», одним из учредителей которого он был. Вскоре и сам Вилли был сдан в архив, то есть переведен в кибуцный дом престарелых, в отделение лежачих. Я навещала его и там. Однажды он попросил меня отвезти его домой на коляске – всего-то метров триста. Я привезла его, и Тамар рассердилась: «Что за самовольство!» Мы «выехали» из дома.
    – Ну вот, разволновали Тамар, ведем себя как вредные дети, а дети должны быть послушными. Но раз уже проштрафились, пустимся во все тяжкие! Прокати меня вокруг кибуца!
    Детская коляска отличается от медицинской тем, что ребенок повернут к тебе лицом, а больной старик – спиной. Всю дорогу я смотрела Вилли в затылок. Проехали мимо его бывшей мастерской, мимо коровника, свернули к лесу и остановились у того места, откуда вела тропинка к «византийской бане». Я поставила коляску на тормоз и села на траву рядом. Вилли положил мне дрожащую руку на голову.
    – Прямой линии провести не могу, – пожаловался он.
    – А ты пастелью рисуй, – посоветовала я ему.
    – Пора, майн кинд, – произнес он свою коронную фразу, и мы поехали в корпус.
    Последний раз я видела Вилли перед отлетом в Атланту – там открывалась очередная выставка Фридл. Таксист-старичок показывал мне по дороге места боевых сражений, в которых он участвовал, а когда узнал, что я еду прощаться с больным стариком, даже не родственником, то так проникся, что взял с меня половину назначенной суммы. «Ты делаешь мицву, я делаю мицву», – повторял он.
    Вилли спал. Я дотронулась до его руки, и он открыл глаза.
    – Не сон ли это! А я думал, ты в самолете, привязаны ремни...
    От Вилли остались одни глаза. Как на рисунке, который нарисовала ему в альбоме Фридл.
    – Передай ей от меня привет, – сказал Вилли и отключился. Я сидела рядом. Он улыбался, но глаз не открывал. Что-то ему снилось. Может, что я приехала. Жизнь есть сон, сказал Кальдерон.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:26 pm

    Шерше ля фам

    Губки бантиком, брюки в стрелочку. Господин Франек идет в Карлов университет читать лекцию о том, почему Чехословакия и СССР больше не любят друг друга. Портфель, в котором он столько лет таскал гвозди и гаечные ключи, отмыт и начищен до блеска.
    Сквозь очки в роговой оправе смотрит он на свою вновь свободную Прагу с ее певучим барокко и кокетливым рококо, с ее шпилями ратуш, похожих на виолончельные грифы, с ее садами, неспешно взбирающимися в гору, лабиринтами узких улочек, вплетающихся в площади и разбегающихся по трамвайным линиям, с ее воздушными мостами, перекинутыми через Влтаву... Все та же Прага, но очнувшаяся после многолетней комы.
    Русская литература, шерше ля фам. В нее влюбил Франека господин Айзингер, учитель еврейской гимназии в Брно. Потом они оказались в Терезине, где Франек (в ту пору Иржи Фришман) помогал ему, воспитателю детского дома мальчиков, с переводами классиков русской поэзии. Не будь Айзингера, не вступил бы Иржи в подпольную компартию в Терезине (русское и советское во время войны стало синонимом), не стал бы после войны русистом, исследователем Шолохова, не потратил бы столько лет на изучение фикции.
    Шерше ля фам. Ищите женщину. В случае с Франеком женщина нашла его сама, сирого и убогого, на кладбище, где он спал, свернувшись клубком на автомобильной покрышке. Живой, но не невредимый.
    Добравшись в мае 1945 года до родного города Високе-Мито близ Пардубиц, 23-летний Фришман попал в СССР. Над его домом развевались красные флаги победы. Внутрь его не пустили солдаты, объяснили по-русски, что это – их место, что они только что выперли из города немчуру и ждут дальнейших приказов.
    Куда идти? На кладбище. Лечь меж могил и уснуть. В Терезине, где он пробыл год, ему не давали спать клопы и блохи, в Освенциме, где он пробыл полгода, ему не давали спать плачущие дети и смрад из труб, по пути из Освенцима в концлагерь Шварцвальде спать было невозможно, то бежишь, то лежишь, стиснутый живыми и мертвыми телами в товарняке, в Шварцхайде спать не давала бомбежка, – в апреле 1945-го, во время двухнедельного пешего хода до Варнсдорфа, удавалось покемарить в домах, оставленных немцами. В ночь на 8 мая поезд с остатками выживших прибыл на железнодорожную станцию Литомержице, близ Терезина. Вагоны разгружали представители Красного Креста. Опять в Терезин? Нет!
    Иржи не помнит, как дошел до кладбища. Но как-то же он там оказался. Иначе его бы не нашла Зденка, которая в погожий майский день пошла проведать бабушкину могилу и увидела человека, спящего на черной сдутой покрышке.

    … И вот мы сидим, весной 1992 года, в столовой Еврейской общины. Талончики на обед, скоростная официантка, выплескивающая суп из плошек в тарелки. Иностранцы за этот непринужденный сервис платят вдвойне. А я плачу, как чехи. Говорю по-чешски, и вообще примелькалась.
    Иржи и Зденка расправились с обедом и вытирают рты салфетками. У них все синхронно. Пока сухопарая сутулая Зденка мажет перед зеркальцем губы, круглолицый Иржи, прикрыв рот салфеткой, орудует зубочисткой.
    Есть люди, которых знаешь всю жизнь, хотя познакомился с ними всего пару лет назад. А есть люди, с которыми прожил всю жизнь, но ближе они от этого не стали.
    Франек – из первой категории. Зденка при нем.
    – Ты просила прислать фотографии, зачем? Хочешь писать про меня статью? Или роман? Про незначительную личность, оставшуюся в памяти примечаниями к чужим текстам?
    – Не прибедняйся, – говорит Зденка, – у тебя много авторских публикаций.
    – Неужели? Какие, например?
    – Из недавних – статья про Карела Полачека в новом еврейском журнале. Он был в Терезине, Лене будет интересно.
    – А если бы не был? Думаю, русской писательнице еврейско-армянского происхождения, живущей в Израиле и думающей по-чешски, будет полезно изучить творчество великого чешского писателя. Даже если бы он не был убит как еврей.
    – Но он был, – не отступает Зденка, – и потому твоя статья будет для Лены вдвойне интересна.
    – Чтобы написать десять страниц, я целый год собирал материалы. А у Лены раз – и готово. Она – лайнер, а я старая бричка.
    – Не забывай, она моложе тебя на целых тридцать лет.
    – Если быть точным, на двадцать девять. Для учительницы чешского языка и литературы, даже такой квалифицированной, как моя любимая жена, цифры ничто. Но для нас, историков…
    И так они могут препираться часами.
    – Расскажи про Полачека!
    – Что ж, это тоже очень известный писатель. Почти как ты. Остроумный. Неустаревающий. Шутил он и в Освенциме… Правда, недолго. – Иржи достал из портфеля журнал, открыл на том месте, где лежала закладка, и прочел вслух.
    «...Несколько человек идут на казнь, пока они приближаются к виселице, у одного из них, по крайней мере, обязательно появится желание устроить дело так, чтобы обеспечить себе хоть какое-нибудь удобство, какую-то выгоду по сравнению с остальными. Если казнь по какой-либо причине на десять минут задержится, то между жертвами возникнут интриги; если на четверть часа – палач получит от кого-нибудь из них донос. Через полчаса среди жертв объявится доброволец – ассистент палача, и он будет вне себя от счастья, когда палач похвалит его, пусть даже и с петлей на шее».
    – Это такой наш типично чешский юмор, – заметила Зденка. – Макабрический. Кстати, после того, как огласили списки тайных агентов, происходит ровно та же история. Одна надежда на президента-абсурдиста. Ты читала Гавела?
    – Гавел в Терезине не был, – сказал Иржи. – Зачем Лене его читать?
    Опять начинается. Я напомнила Иржи про фотографии.
    – Сейчас-сейчас, я клал их в Полачека.
    – Рассеянный, как все профессора, – в голосе Зденки звучала нескрываемая гордость за мужа.
    – В Полачеке меня нет, значит, я остался дома…
    – Поищи себя в портфеле, – расхохоталась Зденка.
    – О, нашелся! Видишь, какой я тут нарядный! – Иржи протягивает мне снимок, где он стоит навытяжку в форме и фуражке. – Регулировщик железнодорожного движения, статуэтка!
    – Та еще статуэтка… Жеребец! Дамы так и увивались. Ждут поезда, делать им нечего… С 70-го по 89-й я лопалась от ревности.
    – Зденка, уймись! Кто может влюбиться в светофор?
    – Я! Красавец-мужчина одним движением руки останавливает движение целого железнодорожного состава… Да еще с палкой в руке. Это же секс-шоу!
    Зденка и впрямь безнадежно ревнива. Ее лицо, как старая тряпочная игрушка с лампочками-глазами, загорается при виде опасности. Внутренний светофор включался и в моем присутствии, но я с честью прошла испытание.
    Как-то жарким летом они пригласили меня поплавать. И привезли на пляж нудистов. Обнаженная разновозрастная и разнополая натура произвела на меня неизгладимое впечатление. Пока мое воображение перелистывало сборник расстрельных фотографий, они скинули одежды, и передо мной предстало тощее тело Зденки с отвислой грудью и венозными шишками, я увидела яму в бедре Иржи, увидела… Короче, увидела все, что скрывается под одеждой, и меня замутило. Они же были веселы и довольны, и ждали, когда я разденусь, чтобы вместе нырнуть в реку. Пришлось раздеться и на пузе ползти к берегу. Встань уж, – сказала Зденка, – чего тебе там прикрывать, мы ж не на расстрел тебя ведем.
    Вода была обжигающе холодной. Иржи и Зденка уплыли вдаль, а я бросилась на берег и прикрылась майкой. На этом дело не кончилось. Откуда-то взялась лодка. И вот мы плывем по сверкающей реке – Иржи гребет, Зденка поет, я сижу, собравшись в комок под майкой, якобы, чтоб не обгореть. Мое целомудрие Зденка отнесла на счет советского воспитания, где человек рождается в мундире и в нем же помирает. Я не стала спорить. Главное, мы прошли испытания соблазном и теперь могли встречаться без Зденкиного присмотра.
    – Еще что-нибудь будете, не по талонам? – спросила официантка, убирая тарелки.
    Иржи не отказался бы от яблочного штруделя. И чашечки кофе. Со сливками.
    – Ты и так уже ни во что не влезаешь, – вздохнула Зденка.
    – Общепит не насыщает. Съел, и тотчас забыл, что съел.
    Я принесла поднос с тремя чашками кофе и яблочным штруделем.
    Мы со Зденкой взялись за сигареты. Тогда курить можно было везде.
    – Ты только посмотри на этого кругляшка, ни одной морщинки. Потому что не курит. Бросай, пока не поздно, – велела мне Зденка, – а то будешь, как я.
    – Работа регулировщика – кара за провальные мечты, – сказал Иржи, облизывая ложку. – У меня был гарем возлюбленных… идей. Светлое коммунистическое будущее, где одни фуршеты, и все бесплатные. Ради этого я вступил в Терезине в подпольную компартию, а в Освенциме пудрил подросткам мозги на тему неизбежного поражения фашизма и победы социализма.
    – Но 48-м году ты все же стал подозревать, что что-то не так.
    – Ну и что? Все равно, даже после процесса Сланского в 52-м – Лена, знаешь об этом? – антигосударственный заговор коммунистов-оппортунистов еврейской национальности – я не вышел из партии, мало того, отказался от еврейской фамилии Фришман.
    – Иначе тебя бы выставили с кафедры славистики. Не забудь, у нас было двое детей, я работала учительницей в школе. А у тебя была приличная ставка. До 68-го.
    – Правильно. Можно сказать, что мы прожили прекрасную жизнь, сидим в еврейской столовой, питаемся со скидкой и дышим кисло-сладко.
    – Ну что, за работу, товарищи?
    На самом деле, по телефону я сказала Иржи, что хочу ему что-то показать, но боюсь. Потому что там про него. И не только. «Так приходи!» – сказал он, но тут раздался голос Зденки: «Только не сегодня, у нас пустой дом», – «Но завтра Лена улетает». – «Тогда пообедаем вместе в еврейской столовой».
    Я достала папку, и Иржи первым делом посчитал страницы.
    – Пять. Примерно как в Екклезиасте. Так что мы быстро управимся.
    – Удачи! – Зденка с кряхтением поднялась со стула. – Господин копчик распоясался и требует меня в постель. А вы ведите себя прилично!

    ***
    «Вера и Иржи сидели за одной партой в Еврейской гимназии в Брно. Это была единственная гимназия на территории Протектората, где можно было получить аттестат зрелости. Вера приехала из Праги, а Иржи из городка Високе-Мито близ Пардубиц».
    – Лена и Иржи сидят за одним столом в еврейской столовой. Иржи из Праги, Лена из Иерусалима… Увлекательно, прямо скажем. Только при чем Вера? Откуда она взялась?
    – Я встречалась с ней в 1989 году, без всякой связи с тобой. Она сказала, что училась в еврейской гимназии в Брно. Она тогда спешила в больницу к своей сестре, и поговорить толком не удалось. Щуплая старушка в газовом платочке, вправленном в ворот серенького пальто, щелкнула замочком, извлекла из сумки конверт с фотографиями и отдала мне. Держа на ладони снимки Вальтера Айзингера и девушки Веры, – о, вот сейчас вспомнила, что искала их для статьи, – я долго смотрела ей вслед. То ли из-за стремительности встречи, то ли из-за газового платка, она казалась бестелесной.
    – Понятно. А почему ты усадила нас за одну скамью?
    – Не знаю. Вы сидели на разных?
    – Нет, все правильно. Неправильно одно. Нам надо было бежать, а не учиться. И сколько же было таких идиотов, думающих, что бежать от фашистов нужно с аттестатом зрелости?
    – В гимназии вас таких было четырнадцать.
    – Откуда ты это взяла?
    – Из интервью, которое ты дал Стивену Дину в 1987 году.
    – Ты и его знаешь?
    – Да.
    – Потрясающе. Ты напишешь нашу историю. Прежде мы никого не интересовали, мало того, мы ничего не знали друг о друге. Кто-то остался здесь, кто-то уехал, – невозможно было собрать информацию, сравнить между собой рассказы о тех же событиях…
    «Все педагоги были евреями, кроме химика. Из всех учителей выжил лишь преподаватель физкультуры, а из всех учеников – четверо, Иржи и Вера в их числе. Учащиеся были столичными штучками, знали, что такое сионизм и коммунизм, свободно владели французским и немецким. Иржи приходилось наверстывать. Особенно тяжело давался ему иврит, благо оценок за него не ставили.
    Кумиром Иржи стал учитель литературы Вальтер Айзингер. Во-первых, родом он был из ортодоксальной еврейской семьи. А Иржи вырос среди католиков и евангелистов и долго ничего про евреев не знал. Он считал, что у чехов три религии, последняя по счету – иудейская. Вальтер Айзингер тоже вырос в маленьком городке под названием Подивин, но там был большой еврейский квартал, хедер и синагога. Вера в Божественный Промысел, которую он в детстве черпал из библейских книг, позже превратилась в веру в Социальную Справедливость. Вдохновленный советскими идеями, он углубился в изучение марксизма и русской литературы. Его любимыми поэтами были Лермонтов, Есенин, Маяковский, а духовным наставником – Лев Толстой.
    Иржи жадно впитывал в себя все эти премудрости, при этом поглядывал на Веру. Хорошенькая, кудрявенькая и такая правильная, она не обращала на Иржи никакого внимания. Вера была влюблена в самого Вальтера, а Иржи – в его идеи".
    – Зденка меня прикончит, – сказал Иржи и снял очки. Без брони в темной роговой оправе он выглядел беззащитным.
    – Но у вас же не было романа!
    – К сожалению, – вздохнул он, водружая очки на место.
    «Летом 1940 года Вера сдавала Вальтеру экзамен по чешскому языку. Сочинение на тему «Расцвела яблоня». В мае 1941 года еврейскую гимназию закрыли, и Вальтер вернулся к родителям в Подивин. Последовавшие вслед за этим полгода страшных лишений оказались, как ни парадоксально, самыми счастливыми в жизни Веры. Тайные встречи с Вальтером на конечной остановке трамвая. Прогулки по садам и лесам. Наверное, когда смерть бродит по пятам, любовь обретает особую силу.
    В мае 1941 года еврейскую гимназию закрыли, аттестата зрелости никто не получил. Но все получили повестку на транспорт. Правда, в разное время, поскольку депортировали по регионам, скопом.
    Иржи вернулся домой. Мать была одна, отец умер еще в 1933 году, брат где-то работал электриком. В этой маяте он дочитывал «Фауста», по которому намеревался писать сочинение в гимназии, жалел обманутую Маргариту и мечтал о Вере».
    – Ты страшный человек, – схватился Иржи за голову, – ты вообще понимаешь, что ты пишешь? Какое сочинение! Мать болела, есть было нечего, брат, как все евреи-мужчины, выслан на принудительные работы…
    – Вычеркнуть «Фауста»?
    – Нет! В том-то и дело, что это правда. Знаешь, почему я читал «Фауста»? Из-за Вальтера и Веры. Он был 13-го года, а мы с Верой – 22-го. Взрослый мужчина и наивная чистая девушка. К тому же у него косил глаз. А я был хорош собой. Мы все поголовно были очарованы Вальтером, в каком-то смысле он и был нашим Фаустом… И все же я и мысли не мог допустить, что между ним и Верой были иные отношения. Поразительно, откуда берутся такие догадки? Но не путай факты с вымыслом. Это не роман! Дай ссылку. – Из интервью с таким-то тогда-то. Пометь сегодняшним днем.
    «В январе 1942 года, накануне депортации, Вальтер писал Вере: «...Я прощаюсь с тобой в полной уверенности, что мы еще встретимся, но не в Терезине, а на воле, когда снова станем свободны. И тогда, моя возлюбленная Вера, осуществится то, о чем я так мечтаю!.. Я всегда буду думать о тебе, мысли о тебе будут моей утренней молитвой, когда я встаю, и вечерней, когда ложусь. Память о тебе будет бальзамом, исцеляющим раны… Но, если случится, моя дорогая Вера, что я не вернусь, ты свободна от всех данных мне обещаний. Я только хотел бы, чтоб тот, кому ты отдашь свою руку и сердце, смог любить тебя так или почти так, как любил тебя я».
    Официантка убрала пустую посуду, а вслед за ней скатерть. Нас вежливо попросили.

    ***
    Таверна «Тоскана» была в двух шагах от Староместской площади. Старинный погреб с арками кирпичной кладки. В огромном помещении не было никого, кроме официантов, которые тотчас подали нам меню.
    – Это для иностранцев итальянского происхождения, – сказал Иржи, взглянув на цены, – но они сейчас на экскурсии в Терезине. Теперь это плановое мероприятие. Гостей столицы возят в наш рай в комфортабельных автобусах. Ну что, какой проект пропиваем? Немецкие деньги на чешское на Терезинское кабаре?
    Не помня, что врала в прошлый раз, придумала Юнеско. Звучит убедительно.
    А что в Юнеско?
    Проект про музыку в Терезине.
    – За тобой невозможно угнаться!
    Кстати, вранье это стало близким к правде в ноябре 1995 года, когда я приехала в Париж смотреть помещение именно для этого проекта, но он не состоялся из-за убийства Израильского президента Рабина.
    Мы взяли бутылку красного вина и салат "Капрезе".
    – Давай статью. Без пол-литра и впрямь не понять, к чему ты клонишь.
    Тарелка с ломтиками белого сыра и помидоров с листиками базилика выглядела аппетитно. Иржи ел с наслаждением, я курила, озадаченная замечанием. К чему я клоню? Пусть дочитает до конца. Хотя конца там нет.
    «Вера оказалась в Терезине в сентябре 1942 года. К тому времени там уже вовсю работали детские дома, организованные еврейской администрацией. Вальтер возглавлял «едничку», комнату № 1 в доме Л-417, где жили подростки. В придачу к папе Вальтеру, в которого, так же, как в Брно, были влюблены все ребята, у них появилась молоденькая мама Вера».
    – Ну, мамой я бы ее не назвал…
    – В то время тебя там еще не было. Читай.
    «В декабре 1942 года Иржи с братом Франтой и мамой Ханой прибыли в Терезин. В казарме, куда их поселили с братом, спать было невозможно, холод, вши, клопы, блохи. Брат работал на разгрузке транспортов. В январе мать получила повестку на восток, Франта поехал с ней. Иржи не находил себе места. И тут ему встретилась сияющая Вера. На светлых кудряшках, выбивающихся из-под капюшона, искрились снежинки. Пошли к нам, – сказала она, – Вальтер будет рад.
    – А ты? – спросил Иржи.
    – Я тоже, конечно, но главное – это Вальтер.
    Не пойду, – решил Иржи и устроился в Ганноверские казармы работать с мальчиками от восьми до 10 лет. Это были очень тяжелые дети, но Иржи нашел подход. Когда-то он состоял в обществе скаутов, он помнил, чему их там учили, смог с ними работать, но не спать. По тем же причинам.
    Иржи сдался. Вера его не любит и не полюбит, глупо ревновать ее к Вальтеру. В конце концов, он для него важней Веры. Вальтер взял Иржи к себе и поместил в комнату, где жили вожатые. Там можно было отоспаться».
    – Все не так, – покачал головой Иржи и разлил по второй.
    – А как?
    – Ты невнимательно прочла мое интервью со Стивеном Дином. Про Веру там ни слова. Во время интервью Зденка сидела рядом, в тексте есть и ее реплики. По факту я не устраивался в Ганноверские казармы. И встретил на площади не Веру, а другую соученицу из Брно, она погибла. Так вот та попросила меня помочь ей с мальчишками, и я согласился. Но не из альтруизма. Воспитатели и вожатые не ходили на общие работы и получали сносные пайки. То, что я оттуда сбежал из-за бессонницы, правда.
    – Вычеркнуть Веру?

    В таверну ввалилась компания шумных итальянцев.
    – Экскурсия в Терезин завершена, – сказал Иржи.
    – Но тут еще две страницы…
    – Нет, наша все еще продолжается. И в главном ты права – я был влюблен в Веру и страшно страдал. Чувства, которые не находят выхода, подавляются общественной активностью. Голод все обостряет. – Иржи доел последний ломтик сыра и уставился в меню. – Можешь заказать хлебцы с чесноком и сыром? Зденке это не понравится. Ну что делать, если я обожаю чеснок, особенно зажаренный в масле. Или это уже непосильная трата для Юнеско?
    На этот раз официант явился не по первому зову, он был занят с итальянцами.
    – Так что, вычеркнуть сцену с Верой?
    – Не знаю. Теоретически тут нет откровенной лжи. Думаю, всепоглощающая любовь Веры к Вальтеру лишала меня возможности трезво оценить его взгляды. Получался как бы идеал в квадрате. Нет, в кубе. У Вальтера был политический наставник. И вот он-то и склонил меня в Терезине к партийной подпольной деятельности. Не будь Веры, я бы, несмотря на все ослепление коммунистическими идеями, не вступил бы в партию. Разумеется, это было тайной. Если бы о нас прознало еврейское начальство, мы отправились бы во внутреннюю тюрьму гетто, а оттуда – на Восток. Хотя нас и так отправили… Я мечтал о восстании, я готов был погибнуть, тогда Вера обратила бы на меня внимание. Но никакого восстания не произошло. Мы были безоружными романтиками.
    – Политическим наставником Айзингера был Бруно Цвикер?
    – Жму твою лапу. Откуда сведения?
    – От Ярмилы Фромковой, переводчицы русской литературы.
    – Интересно… Мне она никогда ничего не рассказывала.
    – А ты ее спрашивал?
    – Нет.
    – И я ее не спрашивала, но, зная мой интерес к Терезину, она рассказала, что познакомилась с Бруно в поезде из Босковиц в Брно. Цвикер изучал Библию, хотя был убежденным коммунистом. Он разошелся со своим другом и коллегой – преподавателем гимназии только из-за того, что тот хотел эмигрировать в Палестину. Бруно твердо верил, что Советский Союз быстро одолеет Германию. Он знал, что творится в Германии, но не мог предвидеть, что такое произойдет с евреями. Кстати, у Ярмилы в квартире хранятся книги Цвикера. Собрание сочинений Ленина на русском языке. И Плеханов. Благодаря Цвикеру Ярмила выучила русский язык и перевела «Основы марксизма». Еще она говорила мне, что Бруно знал о жестокости Сталина и подчеркивал разницу между ним и Лениным.
    – А я на всю жизнь запомнил его Терезинскую лекцию о неизбежности поражения фашизма и победы социализма. К тому времени как члена подпольной коммунистической ячейки меня приглашали на партсобрания. Это было на первом этаже в Л-417. Помню дощатые нары, стол, скамейку и печку. Восемь или десять слушателей. Лекция Цвикера была первой по счету и произвела на меня глубокое впечатление. Она была долгой, в заключение Цвикер сказал: «Вторая мировая война стала логическим завершением первой. Выступив против своих западных союзников, немцы продемонстрировали беспомощность капитализма. Они начали войну вопреки своим собственным интересам. И поэтому не смогут ее выиграть. Нельзя одурачить историю». Я поверил каждому слову и потом не раз пересказывал Цвикера детям в Биркенау, а после войны – студентам в Карловом университете. Так, где мы? Все еще в Терезине?
    – Да. На свадьбе Веры и Вальтера.

    «В апреле 1943 года Вальтер и Вера сыграли свадьбу. Не на свободе, как мечтал Вальтер, но зато теперь они застрахованы от того, чтобы их депортировали по отдельности. Только вместе. Иржи присутствовал на обряде бракосочетания».

    – Вот это точно ложь! Я лежал в больнице. Как раз незадолго до их свадьбы я получил повестку на транспорт. Чтобы избежать отправки, нужно было что-то сделать. Например, укол молока. Актриса Нава Шён согласилась и сделала мне укол в бедро, в женской уборной. Поднялась температура, нога распухла. Хирург вытащил из нее килограмм творога. Кстати, если мы с Верой запараллелены по хронологии, ты пропустила событие. В январе 43-го моя мама получила повестку, брат вызвался ее сопровождать. Я смалодушничал. Понятно, чем кончилось с мамой, а вот брат выжил, работал в Освенциме ассенизатором и умер от воспаления легких. Подали хлебцы. Иржи поднес тарелку к носу, повздыхал от удовольствия и уткнулся в текст.
    «Магдебургские казармы, помещение № 118, сцена терезинского театра. 11 часов, мягкий свет апрельского утра. Около пятидесяти молодых людей стоят среди потухших прожекторов и театральных декораций, изображающих операционную. Юноши в шляпах, взятых напрокат, в темных костюмах, тоже одолженных, выглядят как выпускники школы на групповом снимке. Жених, молодой человек, что-то громко обсуждает с товарищами. Невеста, семнадцатилетняя девушка, час тому назад сняла с себя тренировочный костюм, а через пару часов, уже как замужняя дама, будет в спецовке возить по улицам Терезина катафалк с ящиками, матрацами и досками.
    Два серебряных подсвечника, чаша с «вином», черный кофе, три раввина, свадебный балдахин. Первый раввин ищет спички и не может найти, у второго и третьего тоже нет спичек. Мужчины шарят по карманам — нету. Наконец, молодая свекровь, мать жениха, привычным жестом заядлого курильщика выуживает коробок из кармана. Невеста и жених — под балдахином, раввин произносит молитву на иврите, жених повторяет. Второй раввин поет псалмы, третий на немецко-ивритском наречии бормочет что-то про совместный жизненный путь и брачные обязательства, как того требует еврейский обычай. Театр, комедия, третьестепенные актеры, операционная на сцене — бесконечный сюрреализм терезинской жизни. Две горящие свечи в тяжелых подсвечниках; молодые люди подбрасывают в воздух не только жениха, но и (о ужас!) невесту». П. Счастны. «Ведем», 1943 г.

    – Хороший перевод, – похвалил меня Иржи. – Если так пойдет, сможешь и Кундеру на русский перелопатить. Видишь, здесь у тебя есть сноска на автора. Пепек Счастны тоже был в нашей ячейке. В Освенциме он прыгнул на проволоку под током.
    – Ужас.
    – Пепек так и написал – «О, ужас!», только по другому поводу.
    – По какому?
    – Не знаю. Вера не была толстой. Она была хрупкой, стеснительной. Может, боялась выпасть из рук? Однажды и меня так подбрасывали, это было неприятно. Хотя тогда я был толстяком. Зденка откормила. На всю жизнь вперед. Кстати, не оплатит ли Юнеско кружку пива?
    Не дожидаясь официанта, Иржи подошел к стойке, дал поручение и проследовал дальше. Оставшиеся страницы можно было не читать. Вся эта история была задумана мной, чтобы проверить догадку про Иржи и Веру, непонятно, как такое вообще приходит в голову, и уж совсем дико, когда это оказывается правдой.
    Иржи вернулся с огромной пивной кружкой в руках.
    – Я вспомнил, что после свадьбы Вера навестила меня в больнице. Принесла кусочек бухты, так назывался у нас пирог из моченого хлеба, пропитанного маргарином и посыпанного сверху несколькими крупинками сахара. Я было подумал, что она хоть чуть-чуть, но все-таки влюблена в меня, но она, светясь счастьем, сказала: «Теперь нас с Вальтером разделит только смерть». Что, собственно, и случилось.
    Дунув на пиво, сделал большой глоток и уставился в текст.
    «15 и 18 декабря 1943 года в так называемый семейный лагерь было отправлено 5004 человека. 15-го – Иржи. А 18-го – Верины родители, старшая сестра и бабушка».
    – Эта связь совсем уж непонятна. Верину семью я не знал.
    – Они все погибли, кроме сестры, которая была старше Веры на 10 лет. Дальше все про Освенцим и «Семейный лагерь», частично из книг, частично из твоего интервью со Стивеном Дином. Можешь не читать.
    – Нет уж, прочту.
    Я заказала еще одну порцию «Капрезе», под пиво. Молчаливое чтение сопровождалось хрустом с причмокиванием и тяжкими вздохами. Если закрыть глаза, можно было подумать, что ты находишься в месте, о котором идет речь.
    "Освенцим делился на два лагеря: А – (Освенцим) и Б – Биркенау. В Биркенау был лагерь Б1, женский лагерь, и Б2, где были мы, мужчины. Б2 делился на Б2а, Б2б, Б2в и Б2г. Возле нас был цыганский лагерь Б2в и смешанный лагерь Б2г. Наш «семейный лагерь» Б2б находился в центре большого лагеря, где-то 300 кв. метров. Было небезопасно разговаривать с кем-либо из Б2а или Б2в, эти лагеря были от нас отделены. При всем том была жуткая теснота – там, куда можно было бы поместить 1.000 людей, поместили 10.000.
    В лагере была большая улица, в начале улицы – ворота, охраняемые эсэсовцами. Возле ворот – тюремная кухня, за ней – жилые бараки. Барак был 20 метров длиной, посередине труба, с обеих сторон – топки, чтобы топить печь.
    Поскольку «Семейный лагерь» был создан как алиби на случай визита представителей Красного Креста, узники не были обриты наголо и не носили арестантскую одежду. Их чуть лучше кормили и разрешали писать открытки на волю, правда, по заданной схеме. Дети пели в хоре, а в 1944 году даже посещали концерты женского симфонического оркестра под управлением Альмы Розе. Ходить было недалеко: так же, как и «Семейный лагерь», «филармония» помещалась прямо против крематория.
    «Семейный лагерь» просуществовал с сентября 1943-го до июля 1944 года. Заселение и ликвидация проходили в два этапа. Сентябрьский транспорт из Терезина в Биркенау (5007 человек) был уничтожен 8 марта 1944 года, на Пурим. 5 марта узникам было велено написать открытки и пометить их 22 марта. 37 мальчиков были отобраны Менгеле для проведения опытов.
    Декабрьский транспорт 1943-го и майский 1944 года прошли селекцию в июле. Из 7500 человек 1200 были отобраны на работу в трудовые лагеря, остальные 6300 узников были уничтожены в газовой камере 14 июля 1944 года.
    Иржи работал воспитателем у Фреди Хирша. Тот добился того, чтобы два барака были отданы детям. Выходить не разрешалось, лишь в редчайшие моменты и на несколько минут. Была жуткая погода — холод, вечная зима…
    В Терезине дети со временем утратили чувство опасности, что могли – воровали, что могли – прятали. В Освенциме, под постоянной завесой смрадного дыма, они боялись, кричали по ночам. В группе Иржи было пятнадцать мальчиков. После завтрака начиналась учеба. Все старались быть «нормальными» и учить нормально. То есть дать детям всестороннее образование. Иржи преподавал чешский язык (там были только чешские дети), а также историю, географию, математику на уровне седьмого класса общеобразовательной школы. Час математики, час чешского языка…
    Учебным пособием служила память. Иржи знал наизусть множество стихотворений, чуть ли не всего Маху, отдельные стихи Врхлицкого, Бжезины, Волкера и Незвала, и он решил сделать для детей книгу для чтения. Из упаковочной бумаги, пакетиков и свертков. Даже ножницы сумели сделать. Чудом была и доска для занятий, которую они сделали из картона и даже покрасили. Но где достать чернила? Они были только у лагерной администрации. Но нашелся умный еврей, который, не знаю уж из чего, но сделал чернила. В антологию входило 50 стихотворений. Это было огромным делом — по той книге дети изучали чешскую литературу, правописание и даже природоведение. Иржи пополнял антологию до тех пор, пока лагерь не ликвидировали. Фреди Хирш, узнав о планах нацистов, отравился вероналом, и его несли в газовую камеру на носилках».
    – А что сестра Веры, ты с ней тоже встречалась?
    – Нет. Только с Верой, и то на бегу.
    «29 сентября 1944 года Вальтер Айзингер в составе второго мужского транспорта был депортирован в Освенцим. Женщин не брали, но обещали, что они поедут позже, после того, как мужчины построят новый лагерь на востоке.
    Вера записалась на 1 октября. Селекцию она прошла, осталось найти Вальтера. Между женским и мужским лагерем – колючая проволока под током, никакой возможности ни получить, ни послать весточку».
    – Там не было ничего, что можно хоть с чем-то сравнить, – сказал Иржи и умолк. – Словно ты попал в чью-то галлюцинацию. Я хотел убедиться, что мне это не привиделось, и в 72-м мы поехали туда со Зденкой, на машине. В музее, в горе чемоданов за стеклом, я пытался найти свой, – у меня его украли во время селекции, – но их было столько… Зденка нервничала, я нет. Это не тот Освенцим, где я был, там не было добротных зданий. Было пасмурно, что типично для низинного места. Оловянное небо. Мы шли и шли. И тут я увидел деревянный барак. Наш. И деревянную щеколду. Подергал ее, дверь открылась. «Боже мой, я еще умею открывать затворы»… И я стал рассказывать Зденке: «Здесь мы лежали на нарах, тут была уборная, самое теплое место, но засиживаться не разрешалось. Тем не менее один венгр-еврей репетировал там с детьми «Оду к радости». Заслышав детские голоса, поющие по-немецки, нацисты умилялись. Они любили Бетховена. В чем последний не виноват. В озерце поодаль, – я его никогда не видел, потому что наш лагерь был обнесен высоким забором, – квакали жабы. На табличке значилось – сюда сбрасывали пепел из крематория. Я никогда не задумывался, куда девался пепел.
    Мы шли и шли. Вот здесь нам дали новую одежду, здесь мы проходили дезинфекцию… – и дошли до рампы… И я куда-то провалился. Бедная жена отвезла меня в больницу, там, как она рассказывала, милая докторша, кстати, еврейка, уверяла Зденку, что это нервный шок. Но, когда меня исследовали, это оказалось энцефалитом. Можешь себе такое представить? В Освенциме у меня был энцефалит, но я не ложился в больницу, – оттуда один путь – в трубу, – и перенес его на ногах. Через тридцать лет возвращаюсь в Освенцим, чтобы убедиться, что я там был, и заболеваю возвратной формой энцефалита. Говорят, такого не бывает. А вот со мной случилось. Так что, когда тебе говорят, что такого не бывает, не верь. Все, абсолютно все может быть. Но эти лженаучные соображения к тебе не относятся. Историческая статья, пусть даже и беллетризованная, должна зиждиться на выверенных фактах.
    Иржи допил пиво и доел хлебцы. Я выкурила все сигареты. Что у нас дальше?
    «Через какое-то время Вера узнала, что Вальтер погиб. По словам Зденека Орнеста из «еднички», он не смог совладать с тем, что увидел. Он потерял веру в человечество. Но, может быть, это случилось потому, что он потерял Веру»?
    – Бедный Зденек, – вздохнули мы хором.
    – Когда человек в лагере бросается на проволоку под током, это понятно. Но когда тебе посчастливилось выжить, и ты средь бела дня летишь из окна под колеса поезда… Я очень его любил.
    – И я.
    «Вера пережила все, и Освенцим, и Маутхаузен. После освобождения она вернулась в Прагу. Ждала чуда. Вдруг Вальтер не погиб, ведь и такое бывало, – считавшиеся по слухам мертвыми оказывались живыми. Но чуда не произошло. Ни с Вальтером, ни с родителями Веры. В сентябре пришло письмо из Жатецкой больницы. В нем сообщалось, что ее старшая сестра Власта жива. Вера поехала в Жатец, нашла Власту в хирургическом отделении. Она оказалась калекой. И Вера всю жизнь, до самой смерти Власты, за ней ухаживала. Замуж она так и не вышла. Не нашелся тот, кому бы она решилась отдать свою руку и сердце».
    – И это все?
    – Нет. Я еще собиралась написать про тебя, послевоенного. О том, как вы ходите с Верой по одному и тому же городу, но по разным траекториям.
    – Не знаю, – пожал плечами Иржи. – Только не обижайся. Но пока это все сыро и никуда не ведет.

    ***
    Удрученная, я провожала Иржи до дому. Цвела сирень, ее благоухание было разлито в воздухе. Где-то, наверное, цвела и Верина яблоня, но в темноте, да еще и в самом центре города, ощутим был лишь запах сирени. Франеки жили неподалеку от Народного Театра, на улице Бетлемской, в старинном доме с пятиметровыми потолками. Главным достоянием Иржи была домашняя библиотека. Он сам строил полки, сам расставлял книги. Работа регулировщика навела его на мысль о порядке движения, и он с ритмичной монотонностью работал над упорядочиванием собственной жизни, которой, собственно говоря, и была библиотека. Полки он мастерил пять лет, книги расставлял год. Не знаю, насколько удобно доставать с пятиметровой высоты авторов на букву «А», но настенный ковер, сотканный из разноцветных книжных корешков, выглядел волшебно.
    Видимо, книги чуют друг друга. В начале 1990 года на первом этаже их дома открылся ныне знаменитый на всю Прагу книжный антиквариат с баром при входе.
    У антиквариата мы и остановились. Как джентльмен, Иржи хотел взять реванш.
    – Это, конечно, не Таверна на имя Юнеско, – сказал он, – но пилюлю надо подсластить.
    Мы пристроились в уголке, и знакомый продавец, по совместительству бармен, не задавая лишних вопросов, подал Иржи кружку пива. Мне уже ничего не хотелось, но, чтобы не огорчать мужчин, я заказала грог.

    – Знаешь, если твоей целью было обратить мое внимание на бедную Веру, можно было так и сказать. Напрямую.
    – Прости, Иржи. Но, честное слово, я не знала про твои взаимоотношения с ней, просто я увидела это прозрачное одиночество и почему-то мысль о Вере привела меня к тебе, вы и учились вместе…
    – Все же ты въедливая писательница. – Иржи сдул пену на край кружки, отхлебнул пива, снял очки и потер двумя пальцами переносицу. В его близоруких глазах сквозила растерянность. – Ладно, дело было так. Узнав, что Вальтер погиб, я искал информацию о Вере через всех друзей и знакомых. Никто ничего не знал. Как только Зденка поставила меня на ноги, я поехал в Прагу и там ее нашел, на Пшикопах. Она шла мне навстречу. Именно такая, как ты ее описала, прозрачная, бестелесная. По-моему, в том же газовом шарфике. И без пышных кудряшек. Видимо, волосы еще не успели отрасти. Она мне обрадовалась. Еще бы, я был тем, кто знал Вальтера, мало того, боготворил его. Мы сели на скамейку. Я взял ее за руку. Она дрожала. Я положил ей руку на ее плечо. Она сидела как вкопанная, говорила, не глядя на меня, одними губами, и только про Вальтера.
    Я вернулся в Пардубице и признался Зденке, зачем ездил в Прагу. Хотел, чтобы она меня пожалела, по-женски. Но она сделалась неприступной. Тогда-то я понял, что такое ревность. Она слепа, она не отличает прошлое от настоящего.

    Дверь отворилась, и в магазин вошла Вера. То же пальтишко, тот же шарфик газовый.
    Такого не бывает.
    Меж тем Вера прошла мимо нас вглубь магазина. Спросила у продавца-бармена, есть ли книга Кундеры «Невыносимая легкость бытия».
    – На данный момент нет.
    – У меня есть!
    Иржи встал и двинулся вглубь магазина.
    Я сидела, как вкопанная.
    – Когда тебе говорят, что такого не бывает, не верь. Все, абсолютно все может быть, – донесся из глубины голос Иржи. – Я подарю тебе «Легкость бытия», у меня есть лишний экземпляр. Сейчас принесу, я живу в этом же доме, на втором этаже…
    В этом рассказе мне уже делать нечего. Разве что оставить на столике сто крон за подписью Юнеско.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:27 pm

    Часть1.
    ПРОГУЛКИ С САМОУБИЙЦЕЙ

    Какое множество людей
    стоит у одного свиданья
    Григорий Корин



    Список материалов: коричневый лист крафта длиной в шестьдесят страниц, уголь, сангина, тушь, гуашь, старые наброски, письма, журнальные и газетные публикации, стопкадры из фильмов и театральных постановок, открытки с видами, расплавленный воск, апельсиновый сок, засушенные листья, зубная паста, тряпки, бечевка, цветные нитки и слезы.

    Братья. Штрих-пунктирный набросок углем

    Мой отец ушел на войну в восемнадцать лет. Пока он, воздушный стрелок 11-ой Новороссийской дивизии, – освобождал Одессу, Зденек Орнест был в концлагере Терезин, пока отец кружил над Балтикой, Зденека везли из Терезина в Освенцим.
    Отец не был истощен физически – летчикам давали шоколад. Зденек после всего весил 32 кг при росте 1.82. После войны отец вздрагивал от контузии, Зденек кричал во сне.
    Брат отца Петр – поэт и тоже солдат, был повешен в Чигирине как еврей в 1942 году. Брат Зденека Орнеста, поэт, погиб в Праге в 1941 году, его задавила немецкая санитарная машина. От брата отца осталось несколько стихотворений, а от брата Зденека – четыре тома.
    Третий брат отца, Миля, тоже воевал, только во флоте, и прожил потом довольно спокойную жизнь, без контузий и внезапных вздрагиваний. Третий брат Зденека, Ото, работал во время войны в Лондонском Би-би-си, после войны вернулся в Прагу, где дожил, не без приключений, до глубокой старости.
    В послевоенном СССР и в прокоммунистической Чехословакии еврейские фамилии стали помехой, хотя по логике вещей, должно было бы произойти ровно наоборот. Зденек и Ото родились Орнштейнами, превратились в Орнестов, мой отец родился Коренбергом, стал Кориным. Поэтический псевдоним не спас его от посмертного забвения. Иржи Орнштейн с псевдонимом Ортен погиб в 22 года, но в литературе остался.

    Прага, 1968. Альбом для набросков.

    «Приезжайте, посмотрите на нашу свободу», – уговаривала Милуша моего отца в 1968 году. Это было у нас дома, в Химках, на малюсенькой кухне, которая Милуше была явно тесновата, впрочем, ей все было тесновато, и платье, и громкий голос, помещенный в узкую гортань.

    «В Прагу они приехали в конце июля 1968 года, – вспоминала Милуша Задражилова в 1991 году в журнале «Мировая литература». – Без вещей, но с настоящим русским самоваром. Седовласый поэт с задумчивой, чуть насмешливой улыбкой, с глазами, полными ветхозаветной тоски, и пятнадцатилетняя темпераментная черноволосая девушка с внимательным взглядом будущего художника и прозаика. Прибыли налегке – в сумке Лены было два альбома для набросков, которые быстро заполнились рисунками Пражских улиц и лицами посетителей погребков на Малой Стране, между ними было и лицо Яна Палаха. Григорий Корин вез для своих друзей самодельную рукопись стихов».

    В 1968 году русский язык в Праге вызывал икоту и тошноту, по-чешски я не говорила, Ян Палах выручал. Приставленный ко мне Милушей, он молча сидел в кафе, а я рисовала. Альбом, черный графит, люди-скульптуры. В январе 1969 года Ян Палах сжег себя на Вацлавской площади. Я взялась за чешский язык. В знак солидарности. И в знак протеста.

    При виде советских танков папа хотел выброситься с балкона. Я еле удержала его, схватив за рубаху. Потом папа схватил меня за рубаху – не разрешил мне бежать из Праги с парнем-югославом, который согласился перевезти меня в багажнике своей машины через границу. В панике и неразберихе первых дней после вторжения танков удрать удалось многим, я бы удрала. Но тогда бы посадили маму, считал папа. Когда мы вернулись, выяснилось, что мама от нас ушла к другому поэту. Папа запил. Я написала повесть о событиях в Праге. Это единственная вещь, которую я не могу найти в перепечатанном виде, а переписывать ее из тетрадей невозможно из-за почерка. Да и зачем? Я и так все помню. Особенно врезалась в память одна сцена. Мы жили на Виноградах, неподалеку от дома радиовещания. Соседка напротив была из переживших Катастрофу. Самолеты летали низко, танки грохотали, и она постоянно стучала нам в дверь. «Это немцы?» – спрашивала она. «Нет, это русские», – объясняли ей. – «Русские освободили нас в Терезине», – говорила она и уходила, успокоенная, однако через полчаса возвращалась. «Это немцы. Надо собирать вещи?» – «Нет, это русские». – «Это немцы. Русские так себя не вели». – «Нет, это русские, не беспокойтесь, они вас будут защищать». – «Зачем меня защищать?» – «На всякий случай». – «Ну да, мало ли что, а вдруг опять придут немцы?»
    Мы не смогли уехать 24 августа, как значилось на билетах. Главный вокзал был оккупирован советскими войсками, солдаты спали на полу, меж ними бродили цыгане.
    Милуша посоветовала папе связаться с Советским посольством в Праге. Папа позвонил. Ему ответили: «Не беспокойтесь, пока мы здесь, вашей жизни ничто не угрожает». Нам достали билет до Варшавы. Вечером мы сели в поезд. У меня в руках были два ценнейших подарка – игрушечный кот и пластинка Битлз. Я не выпускала их из рук даже во сне. В кафе на железнодорожной станции в Варшаве мы ели с папой острое харчо, а поляки говорили – мы у себя такого не допустим. Чехи – трусы. Мы будем биться до последней капли крови. А что Варшавский пакт? – петушился папа.

    Кинотеатр Юбилейный. Стопкадры

    В сентябре 1968 года меня исключили из школы за антисоветскую пропаганду, – на общешкольном собрании я выступила против вояки, который говорил о бескровной победе над империализмом в Чехословакии. Я сидела дома и слушала Битлз в обнимку с чешской кошкой. Через пару месяцев по просьбе нашей классной руководительницы – учительницы истории, – мне разрешили посещать уроки математики, химии и физики. Гуманитарные – нет. Рядом с нашей математической школой был кинотеатр «Юбилейный», где я проводила время, отданное изучению истории, английского, русского, литературы, обществоведения и почему-то черчения. В кино все заканчивалось счастливо. Были, правда, и невнятные финалы, но с привкусом надежды.

    А что Зденек Орнест? Не знаю. Тогда мы не были знакомы.
    В кинотеатре «Юбилейный» не показывали фильмы с его участием. Он не был кинозвездой, играл в театре, а в кино исполнял эпизодические роли. В 1951 году, когда я родилась, он играл агента гестапо в фильме по пьесе Фучика.
    В 1960-м, когда я преспокойно жила в Баку и ходила в третий класс, Зденек исполнял главную роль в пьесе Людвига Ашкенази «Гость», влюблялся в свою будущую жену Алену, студентку мединститута, и из гестаповца превращался в еврея Эмиля Калоуса, пережившего катастрофу:
    «Сказать, кем я хотел быть? Зубным техником. Сказать, почему? Когда я увидел, сколько зубов повыбивали… там, знаешь… тогда я сказал себе: «Эмиль, если ты отсюда выберешься, стань зубным техником. И дела тебе хватит до самой смерти». Не взяли меня – руки трясутся».
    В 1961 году у Зденека и Алены родилась дочь, а меня папа увез в Москву, где мама училась на высших литературных курсах. В общежитии литинститута нас не прописали, и я попала в интернат, где меня лупили и душили за фамилию Коренберг и где меня отказались принять в пионеры за то, что я дотронулась до святыни – паровоза Ленина на Павелецком вокзале. «Тварь, подрастет и на мавзолей плюнет!» Что я и сделала, кстати.
    Когда папа забирал меня из интерната, то с удивлением обнаружил в моих вещах алый галстук с надписью: «Воевода без народа, ты запомни навсегда, пусть оно тебе напомнит обо всех твоих грехах».
    Я долго болела, врачи посоветовали вывезти меня на природу. Так я оказалась в поселке Внуково, в доме у толстой старухи по имени Зинаида Семеновна, которая беспрестанно пела: «Не вспоминайте меня, цыгане, прощай, мой табор, пою в последний раз!». Ее худющая сероволосая мать проживала в каморке на чердаке. Завидев меня, она подымала вверх скрюченный указательный палец, приговаривая: «Поди сюда, детка». Но «детка» не шла, боялась. Еще во дворе жили две собаки, черная Дамка в будке, и рыжий мохнатый Малыш без привязи. По сей день помню запах тающего снега.
    В 1962 Зденек играл главную роль в пьесе Милана Кундеры «Владелец ключей». Действие пьесы происходило во времена фашистской оккупации. Зденек-персонаж был поставлен перед выбором: предать, чтобы выжить или не предать и погибнуть. Как герой древнегреческой трагедии он впал в амеханию бездейственных рассуждений: «К счастью, мир – это лампочка, которую можно выключить. Закрыть окно и закрыть глаза… Довольствоваться малым. Такова суть. Человек для меня уже давно не звучит гордо. Он звучит жалобно. Как плач. Тем печальней для нас. Мы думаем, по наивности, что не история владеет нами, а мы – историей. Мы непрестанно живем иллюзией, обманом. Мы живем не для себя, для тех, кто придет. И те, кто придет, опять живут для тех, кто придет после них. Выходит – все живут тем, чего нет».
    В 1962 году я оказалась в загородной больнице на станции Турист, где провела два года.
    Зденек продолжал играть. Пьесу, в которой он исполнял роль мятежника, сняли с репертуара сразу после премьеры. Как выяснилось, она критиковала не мелкие огрехи социализма, а систему в целом. Зденек продолжал играть: принца в детских сказках, принца Арагона в «Венецианском купце», в пьесах чешских классиков, в американской пьесе Нэша, в мюзикле «Блошиный рынок», где он распевал своим чарующим голосом шлягер «Портобелло роуд», – именно на этой улице мечтал он иметь собственный замок.
    Я же была теперь в другом интернате, хорошем, но и там меня не принимали за свою. После отбоя я отправлялась в уборную с альбомом по искусству «Модрене умени», кстати, на чешском языке, усаживалась на неработающий унитаз, покрытый фанерой, и, вдыхая запах хлорки, изучала течения в изобразительном искусстве 20-го века. «Модерне умени» защищало меня от бойкотов, яблочных очисток под подушкой, грязной швабры под одеялом, – все это ждало меня по возвращении. Повторяя про себя чешские слова – обдоба, скутечность, творба, – я приводила кровать в порядок и сладко засыпала.

    Человек и его время. Газеты с отпечатками пальцев, вымазанных в угле

    После августа 1968-го начался февраль 1948-го. Время вернулось вспять на двадцать лет, люди же продолжали жить в соответствии с календарем.
    Но не все продолжали жить. После февральского прокоммунистического переворота 10 марта 1948 года Ян Масарик, министр иностранных дел Чехословакии, сын президента Первой Республики и единственный беспартийный член правительства Готвальда был обнаружен мёртвым. Он лежал во дворе под окном здания министерства иностранных дел. Убийство было организовано начальником УКР МГБ СССР Михаилом Белкиным, непосредственным исполнителем был младший оперуполномоченный Бондаренко. Дальше все шло по Сталинскому пути – процессы над оппортунистами, в большинстве своем еврейского происхождения (дело Сланского), – происходили параллельно с уничтожением еврейского антифашистского комитета. Там и здесь – смертные приговоры.
    Готвальд превратился в памятник Сталину, за вычетом приземистости и усов.

    Оттепель 60-х в СССР подарила Чехословакии несколько лет передышки. Госбезопасность ушла в отпуск, но не за свой счет. Вздремнула цензура. Брежнев всполошился. Распоясавшийся народ надо было поставить на место. Почти все, кто мог сбежать из Чехословакии после августа 1968-го года, сбежали.

    Зденек остался. Мало того, они с Аленой купили новую квартиру в хорошем районе. Окна их спальни выходили на узкоколейку. По ней с шумом проносились товарняки, но всего лишь два раза в день. Ночью было тихо, и Зденек, уходивший из дому рано и возвращавшийся поздно, слышал шум поезда только по выходным. По утрам его необыкновенный голос служил радио-пьесам, дубляжу и художественному чтению, по вечерам он играл в театре. Помимо этого, он играл в телепостановках и киносериалах, в целом, он отыграл в 53 фильмах. При такой загрузке Зденек засыпал как убитый, но среди ночи вскакивал – его будил собственный крик.

    В начале 70-х из СССР стали отпускать евреев, многие из моих друзей уехали, я им завидовала. По утрам я прилипала к окну в ожидании почтальонши. Вдруг она принесет письмо, где будет сказано – катись на четыре стороны – ты свободна. Я мечтала путешествовать по миру, сидеть в ночных кафе Парижа, как показывают в кино, рисовать и лепить свободно, а не в мрачной мастерской Суриковского института, среди напряженных по трезвости скульпторов, проверяющих по отвесу крепость стояния опорной ноги, мне хотелось танцевать не в загробном мире, а здесь, еще на земле. Короче, мне хотелось того, что презрительно называется "легкой жизнью".
    Со Зденеком дело обстояло иначе. Он не очень-то рвался жить, но хотел играть. Кого угодно и где угодно. Театр, радио и телевидение – главные звенья идеологии. Любой неосторожный шаг – и ты выброшен со сцены в жизнь. С последней он мог бы расстаться, но только после того, как выполнит обет, данный погибшим друзьям: издать «Ведем».

    Журнал «Ведем». Ксероксы страниц, рисунки пером.

    800-страничный подпольный еженедельник «Ведем» – детище Терезинской «Республики ШКИД», – был создан подростками комнаты №1 детдома L-417. Из 115 еврейских «шкидовцев» выжило 15. Первый номер журнала вышел 8 декабря 1942 года, последний – 30 июля 1944 года. В журнал писали около тридцати ребят и три воспитателя, они подписывались псевдонимами, инициалами или прозвищами. Среди авторов был и Зденек Орнест.
    «Ведем» сохранился благодаря другому Зденеку – Тауссигу, сыну кузнеца. Он был единственным «шкидовцем», дожившим до освобождения в Терезине. Профессия кузнеца в лагере была востребованной и сохранила жизнь всей семье. В 1944 году, после осенней депортации в Освенцим, детдом распался, и «Ведем» был спрятан в кузнице.
    После войны в Прагу вернулось четыре «шкидовца». Двое из них эмигрировали после событий 1968 года – двое остались: Зденек Орнест и Курт Котоуч.
    В 1967 году Зденек Орнест обратился в «Северочешское издательство» с просьбой издать «Ведем». Издательство согласилось. Разумеется, о факсимильном издании речи не шло, текст надо было перепечатать, а рисунки сфотографировать. Зденек отнес журнал Марии Рут Кшижковой, которая в то время занималась литературным наследием его брата Иржи Ортена. Экстатически влюбленная в творчество Ортена, она сошлась с Ото Орнестом, старшим братом Иржи и Зденека, приняла иудаизм и родила дочку Эстер. Став, таким образом, членом семьи, Мария взяла на себя перепечатку «Ведема». Ради погибших, ради справедливости она три месяца просидела над рукописью, и чем дальше, тем страшней становилось ей при мысли о том, как их везут, ведут, заводят, как раздетые догола, они задыхаются рядом с голыми родителями, сестрами, братьями, друзьями...
    Когда все было готово, издательство попросило сократить объем текстов на треть. Курт и Зденек были готовы убрать свои статьи и стихи, оставить произведения тех, кто погиб. Но из видных авторов «Ведема», кроме них, погибли все. Нужен был иной принцип отбора. Спасай, Мария! Целый год они втроем доводили рукопись до требуемого издательством объема, составляли статьи и комментарии. «Без Курта Котоуча и Зденека Орнеста я бы не взялась, – говорила Мария впоследствии. – Это было коллективным трудом в полном смысле этого слова».
    В 1972 году «коллективный труд» зарубили: «Эта книга не увидит свет до тех пор, пока Израиль не прекратит агрессивную политику в отношении палестинского народа», – гласило редакционное заключение.
    В 1977 году Ото Орнест передал отрывок из «Ведема» в Париж, где он был опубликован в чешском журнале «Свидетельство». Ото был арестован и приговорен к трем с половиной годам заключения за подрывную деятельность – передачу запрещенных литературных произведений за рубеж. Во время допросов Ото никого не выдал. Но, будучи сломлен физически и психически, он поддался давлению властей и выступил в телевидении с публичным осуждением своей деятельности. Помилование президента сократило тюремный срок на год.
    Мария рассталась с Ото, вернулась в лоно церкви «Чешских братьев» и вступила в правозащитную Хартию 77. Благодаря ей, «Ведем» распространялся в самиздате. В 1989 году я купила его с чьих-то рук.

    В Терезине за самиздат не преследовали, немецкую комендатуру не интересовало, чем занимаются подлежащие истреблению подростки, но в Праге 70-х Зденек и Курт как авторы самиздата формально подпадали под статью «распространение запрещенной литературы». У Курта должность была неприметная – референт отдела графики в Народной галерее. Тоже, конечно, идеологическая структура, но куда ей до театра, радио и телевидения! Как герой из пьесы Кундеры, Зденек встал перед неразрешимой дилеммой: продолжать борьбу за издание журнала, или затаиться, переждать, временно не общаться с Марией. Да, ему повезло, он выжил. Но не затем, чтобы отвечать за прошлое. И перед кем? Перед теми же антисемитами, перед той же нелюдью? Из-за них лишиться театра?
    Зденек перестал навещать Марию. Как и Ото, кстати. Она осталась одна с тремя детьми, и со своим любимым поэтом Ортеном, – мертвый не предаст, – и молилась за его братьев – Ото и Зденека, – пусть оставит их страх, пусть не мучит их совесть.

    Язвами угнетенное тело плачет,
    Побитое семя.
    Безумным галопом по нему скачет
    Жестокое время.
    Сердце об утлые ребра ковчега
    Бешено бьется.
    Из скорлупы, из темницы на волю
    Выскочить рвется.

    Это он, Зденек, писал в «Ведеме». «Выскочив из темницы на волю», он снова угодил в тюрьму, где был и комендантом и узником одновременно.

    Хунвейбиновская страна. Рисунок углем, фотографии из семейного альбома.

    Мой отец до конца дней ощущал личную вину за август 1968-го. Это зло совершила его страна и его танки.

    Так шли они: две легковушки
    Светили куцым огоньком.
    За ними следом – танки, пушки,
    Укрыты тьмою и дождем.
    Так шли они, глуша моторы,
    Лязг гусениц, колес глуша,
    Моторизованные воры
    У городского рубежа.
    Так шли они, пока в брусчатку
    Не ткнулся гусеничный ход…

    А это – после возвращения из Праги:

    ***

    Я иду землею майской
    По расквашенной стерне,
    По своей родной китайской
    Хунвейбиновской стране,
    Самой лучшей, самой доброй,
    Справедливейшей из всех,
    И считаю свои ребра,
    Весь разделан под орех.
    Не один я так скитаюсь
    В шестьдесят восьмом году,
    Как по новому Китаю,
    Где, не знаю, пропаду.
    И какому хунвейбину
    Мне за август отвечать,
    За тесак, вонзенный в спину
    Праге в светлую годину,
    За бесправную тетрадь?
    О, Россиюшка, Россия,
    Твои танки расписные,
    Твои руки ножевые,
    Твои дали горевые.

    Папина жизнь шла через пень-колоду. Ребенок, говоривший до семи лет только на идиш, мечтал быть русским, мечтал быть поэтом, как его повешенный в Чигирине брат. Он кричал вместе со всеми «Засталиназародину», он был готов отдать свою жизнь за победу, он мечтал быть частью великого дела и великой культуры. По словам Кундеры, он жил тем, чего нет.
    Помню, как мы с папой читали, еще в рукописи, второй том воспоминаний Надежды Яковлевны Мандельштам. Полушепотом, как два сектанта. Там есть глава о свободе и своеволии. О стремлении своевольного человека к самоудовлетворению, личному счастью. И Надежда Яковлевна спрашивает, а кто обещал человеку, что он должен быть счастлив? Совершив краткий экскурс в историю культуры и религии, она доказывает, что этого человеку никто не обещал.
    То есть и мне, в ту пору восемнадцатилетней девушке, предстояло смириться с невозможностью счастья, убедить себя в том, что не в проклятой эпохе дело, а в том, что человеку никто ничего не обещал. Но можно ли быть счастливым в горле мясорубки, в ожидании, когда чья-то рука возьмется за ручку и провернет тебя на фарш. Нет! А раз нет, нужно найти этому "нет" оправдание. И, оказывается, во все времена убивали и распинали, несправедливость царила всегда. Мучения же, смиренно принятые – это пропуск в рай, где наши бестелесные тени будут кружиться в вальсе, где мир плюс любовь в сумме дадут счастье, которое не обрести на земле.
    Папа мечтал о посмертной славе и верил в загробное блаженство.
    А Зденек? В запредельности он не верил, но мечтал ли о славе, искал ли счастья?
    Написала и растерла ладонью. Осталось угольное пятно.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Re: Елена Макарова. Будущая книга

    Сообщение ayna » Вт янв 15, 2019 12:28 pm

    Часть 2.
    За чертой. Фотокопия страницы из еженедельника

    «20 лет. 68-88 гг.
    Шереметьево. Впервые за чертой. Там, казалось, должно быть что-то другое, заграница сразу, как только переступишь черту. Все те же бумаги, бесконечный контроль. Тупые рожи...
    Невозможно, как нервничаешь. И даже после того, как мой чемодан уехал по транспортерной ленте. Я решила, что уже все.
    Бегу.
    Но не тут-то было.
    За пределом пределы.
    Наконец-то самолет. В него попадаешь сразу, как только пройдешь на вылет.
    Летела с армянами. Армяне не знали, что их католикоса зовут Вазген. Ругали хозрасчет. Интересовались только тем, что можно купить на кроны и марки. Мои кроны рассматривало тридцать человек.
    Наконец-то Прага.
    Фридл.
    Гостиница по европейским стандартам.
    Спать хочется».

    Да, когда двадцать лет подряд пытаешься уехать за границу, заполняешь анкеты, фотографируешься на иностранный паспорт сначала одна, потом вместе с сыном, потом снова одна, сидишь в приемной ОВИРа и получаешь стандартный отказ – ваша поездка нецелесообразна, – этот полет можно назвать судьбоносным. Таким он и был, на самом деле.

    Еврейский музей. Зарисовки графитом

    В 1988 году Еврейский музей располагался на Яхимовой улице, в Еврейском квартале. Меня усадили в комнате при молодой чиновнице, ее задачей было приносить и уносить папки с детскими рисунками.
    Два толстых еженедельника хранят зарисовки и записи того времени. Судя по тому, как подробно перерисованы рисунки, процесс был долгим. 45 папок, в каждой – 100 рисунков. Чиновница уговаривала остановиться на 600-х. Я не соглашалась. Она не покидала меня ни на секунду, если ей нужно было отлучиться, приходила сменщица. Музей был чуть ли не единственным местом в Праге, где часто появлялись иностранцы, и соответствующие органы бдели денно и нощно. Мои друзья по 68-му году клялись, что там стучит каждый второй, что всех по очереди тягают в органы и расспрашивают про каждого иностранца.
    К паранойе – болезни тоталитарного режима – у меня был стойкий иммунитет. К тому же я была настроена оптимистично. Ну кто из нас мог представить, что советская система рухнет? Еще недавно на праздновании своего дня рождения я перечисляла все страны мира, которые никогда не увижу. В алфавитном порядке. А теперь сижу в Праге. Значит, и у них все рухнет. И очень скоро. Чего опасаться?
    Каждый день в 8 утра я являлась в Еврейский музей, в 5 музей закрывался. Обедала я в Еврейской общине. Кроме того, ездила в Терезин («28.1.1988. Мертвый воздух. В казармах – дух смерти. Кусочки рельсов, все заросло»), в Гронов и Наход, где некогда жила Фридл, в Румбург, где все еще жил главный хирург гетто, в Брно, где все еще жили ученицы Фридл. Не знаю уж, как удалось охватить все это за 12 дней, но ежедневник не врет.
    Например, 25 января 1988 года мы с Милушей навестили дом на Виноградах, где мы с папой прожили целый месяц. Он располагался неподалеку от Чешского радио, и поэтому с 21-го августа в нем происходили сходки сторонников Дубчака и Свободы, – Урбана, Лопатки и других, – папа читал пражский цикл Цветаевой, – здесь готовились передачи для радиостанции «Свободная Прага». Но раздались шаги командора, радио захватили. Свободный голос умолк.
    «Мы, ни о чём не догадываясь, приехали в Прагу вечером 20 августа, – пишет Генрих Бель Льву Копелеву 21.9.1968, – хотели как следует рассмотреть чешское чудо – и когда проснулись 21-го рано утром, тут-то и началось! Почему-то нам не было страшно, но это, разумеется, «действовало на нервы» – видеть доведённых до крайности чехов, а напротив них – бедных, невиноватых, таких же доведённых до крайности советских солдат! Это было безумие, и мы, конечно, все четыре дня думали, что вот-вот «начнётся» – это была дьявольски задуманная чистая война нервов между пражанами и советскими солдатами».
    Теперь, когда информация стала доступной, кажется невероятным, что такая грандиозная военная операция могла кого-то застигнуть врасплох.
    «В целом численность введённых в Чехословакию войск составляла: СССР – 18 мотострелковых, танковых и воздушно-десантных дивизий, 22 авиационных и вертолётных полка, около 170 000 человек; Польша – 5 пехотных дивизий, до 40 000 человек; ГДР – мотострелковая и танковая дивизии, всего до 15 000 человек (по публикациям в прессе, от ввода частей ГДР в Чехословакию в последний момент было решено отказаться, они играли роль резерва на границе, а в Чехословакии находилась оперативная группа ННА ГДР из нескольких десятков военнослужащих); Венгрия – 8-я мотострелковая дивизия, отдельные части, всего 12 500 человек; Болгария – 12-й и 22-й болгарские мотострелковые полки, общей численностью 2164 чел. и один болгарский танковый батальон, имевший на вооружении 26 машин Т-34».

    Господин Орнест. Портрет на линованной бумаге

    27 января 1988 года в 16. 30, как записано в ежедневнике, в комнату, где я рассматривала рисунки, вошел статный мужчина в темном пальто, и, обращаясь к чиновнице, сказал:
    – Я пришел за госпожой Макаровой.
    Голос завораживающий, вид таинственный, детектив из какого-то сериала.
    Чиновница расплылась в улыбке.
    – Господин Орнест, присаживайтесь.
    Господин Орнест присел и уставился в мой рисунок.
    – В этом помещении когда-то был сиротский приют для еврейских детей, – сказал он. – А теперь архив мертвецов…
    Чиновница съежилась.
    – Мы тоже рисовали, – сказал господин Орнест, – я – нет, но Петр Гинц, Гануш Гахенбург, Бедржих Гофман были настоящими художниками… Мы в «Едничке» устроили Вацлавскую площадь. Мустек, трамваи... Водичкова улица, Музей... Наш воспитатель Вальтер Айзингер сказал: «Наш дом был и будет первым».
    – А что такое «Едничка» и где эта стена? – спросила я по-русски. По-чешски я тогда не говорила, но читала, и многое схватывала со слуха.
    – Едничка – это комната № 1 в нашем детском доме L-417. Сейчас там музей Чехословацкой милиции.
    Раз он понял мой вопрос, значит, как-то договоримся.
    – Я вчера была в Терезине и хотела попасть внутрь здания L-417, но меня заловили милиционеры и заставили смотреть кино про их доблестные подвиги, я была одна в зале.
    Господин Орнест расхохотался. Чиновница тоже. У него был заразительный смех. Интересно, откуда он про меня узнал?
    – Я тоже милиционер. Увидел красивую женщину, входящую в Еврейский музей, тотчас навел справки.
    – И у нас есть красивые женщины, – заметила чиновница.
    – Разумеется. Но я выбрал эту и хочу пригласить ее в кафе. Госпожа Макарова, – резкий поворот в мою сторону, – не откажите в любезности?
    Заманчивое предложение. Судя по тому, как пялилась на него чиновница, человек он известный, и не только тем, что был в Терезине. Вдруг он видел Фридл? Мальчики с ней тоже рисовали…
    За спиной памятника Яну Гусу в ту пору было кафе, а сейчас сувенирный магазин «Кафка». Господин Орнест помог мне снять шубу, потребовал у официанта вешалку, повесил ее на плечики и набросил сверху свое пальто.
    – Висим на крючке в обнимку, – рассмеялся он и отодвинул стул от столика. Я села. – Зденек Орнест, знаменитый актер, – пожал он мне крепко руку и задержал в своей. – Не трусь, я выбрал тебя в сестры. Никакого флирта. Просто любовь.
    – Вы репетируете роль?
    – Как ты догадалась? Это слова из пьесы, которую я сегодня играю. Что будем пить? Я – за рулем и не могу выпить с тобой на брудершафт. Так что будем на ты неофициально. В понедельник вечером у меня нет спектакля, и мы сможем закрепить наш союз по всем правилам.
    – Это тоже из пьесы?
    – Частично. А вообще-то пьеса дурацкая. Расскажи о себе.
    Рассказывая, я упомянула 68-ой год и Яна Палаха. Видимо, я говорила громко, и Зденек поднес указательный палец к моему рту. Русская речь и слово танки не прошли мимо слуха посетителей кафе, и они обернулись на голос. При Палахе я рисовала и молчала.
    – Я бы не отважился сжечь себя, проще отравиться или, на худой конец, броситься поезд, – произнес Зденек шепотом. – Но тут нужна была прилюдная акция. Впрочем, к делу это не относится.
    – К какому делу?
    Зденек не ответил. Он молча пил сок, я – вино. Куда-то девалось веселье.
    Я спросила про Фридл. Разумеется, он знал о ее существовании, но в Терезине ее не видел. Или видел, но не обратил внимания. Ее хорошо помнит Рая, его первая любовь.
    – А теперь к делу. Ты – тот человек, который выручит нас из беды. Это не из пьесы, правда.
    И Зденек рассказал мне про подпольный журнал «Ведем». Они издавали его в «Едничке».
    – Мы тогда обожали все русское. «Путевка в жизнь»! В «Едничке» меня прозвали Мустафой, по имени главного героя. В журнале я подписывался «Орче», или «Мустафа», или «Фа». Мне сказали, что в Еврейском музее объявилась известная русская писательница. И я решил с тобой познакомиться. Как ты думаешь, что если опубликовать «Ведем» в Москве, в переводе? Обратиться к Гусаку с предложением – передать «Ведем» в Советский Союз. Пусть узнают, как еврейские дети в лагере переводили Пушкина, Лермонтова, Есенина… Ты могла бы это сделать, Лена? Это колоссальная литература... Исторический и культурный памятник. Мы имеем полное юридическое право передать тебе «Ведем». Здесь мы уже пооббивали пороги разных издательств, включая писательское, все посылают подальше. Им нужно, чтобы слово «евреи» было вычеркнуто.

    Прогулки по Праге. Рисунок сангиной

    Мы встречались со Зденком каждый день, вплоть до моего отъезда. Он приходил первым, я издалека видела его фигуру в длинном темном пальто. На фоне памятника Яну Гусу он выглядел как оттиск в миниатюре. Полтора часа до начала его работы в театре мы то слонялись по центру, то отмерзали в кафе.
    В мой весенний приезд – поезд Москва-Прага прибывал на Главный вокзал рано утром, – Зденек поджидал меня на платформе с букетом первых фиалок – его счастливый смех прокатывался эхом по вокзалу.
    В пору, когда цвели акации, мы гуляли по Летнему саду (по-чешски «Летна»), взбирались по крутым холмам на Градчаны, обходили вокруг гигантский собор Святого Витта, спускались по бесконечным ступенькам к Нерудовой улице, а оттуда, через Малостанскую площадь, к Влтаве, там была чудная лавочка под развесистой, нежно-зеленой ивой. Зденек читал мне свои Терезинские стихи. Его голос обладал гипнотической силой. Благодаря ему я стала понимать чешский.

    Ты выпьешь солнца свет и запах лета,
    Ты выпьешь мира гнев и воздух воли,
    Ты выпьешь острый эликсир Вселенной,
    Ты выпьешь и покой и суету.

    Впитаешься в любовь и в губы женщин,
    Впитаешься в свеченье рек и неба,
    Впитаешься ты в речь дерев и пташек,
    Впитаешься ты в дождик и в зарю.

    Ты станешь думать, станешь вслух молиться,
    И петь, и зарифмовывать псалмы,
    И поедом себя ты станешь есть,
    И так в мирской потонешь красоте.

    – В четырнадцать лет я был сентиментальным юношей, любил Есенина, красивых девочек, природу и звезды. Но настоящим поэтом был Гануш Гахенбург. Послушай:
    Кто я такой?
    Какого племени, роду?
    К какому я принадлежу народу?
    Кто я – блуждающий в мире ребенок?
    Что есть Отечество – гетто застенок
    Или прелестный, маленький, певчий край –
    Вольная Чехия, бывший рай?

    – С Ганушем я дружил еще в детском доме в Праге, отца у него не было, а мать, женщина легкого поведения, работала в баре гостиницы «Эспланада». Он был не от мира сего… Без Айзингера он бы пропал. Тот вдохновил Гануша на переводы, помню его «Парус» Лермонтова… Айзингер прививал нам любовь к литературе, учил отличать вечное от временного. Не путать Гете с Гитлером. Немецкое с фашистским. Вот только разницу между русским и советским не видел.

    Куратор. Рваная бумага, расплавленный воск

    Я продолжала смотреть рисунки, только теперь в кабинете заведующего отделом Иудаики. Без надзора. Сама ходила за папками, сама возвращала их на место.
    Когда я оставалась одна – заведующий преподавал в университете или встречался с кем-то в еврейской общине, – в его кабинет никто не входил. Кроме куратора. Для него я была подарком – понимала особенности детского рисунка, подмечала то, на что он не обращал внимания. Он сопровождал меня в поездках, и даже пригласил к себе домой, где жил один со слепой мамой, которая во время войны была в Равенсбрюке и дружила с Миленой Ясенской. С ее чемоданом она вернулась из лагеря. Комната куратора напомнила мне кабинет профессора Эфроимсона, – весь пол в бумагах, к столу вела узкая тропка. Весной мы ездили вместе с его мамой на дачу. Что-то вангоговское было и в пейзаже, и в согбенной фигуре его мамы, выдирающей сорняки наощупь. Куратор был явно ко мне неравнодушен, – еще бы, нас сдружила Фридл, – но на людях, в музее, обходил стороной.

    Запись в дневнике, апрель 1988-го.
    «Все очень неудачно складывается. Это кафкианское пространство. Такое страшное! Здесь все всего боятся. Куратор боится, что из-за меня его не выпустят на конференцию в Израиль. Почему? Приехала из Италии Хильда, подруга Фридл, и мы ходили встречаться с ней в квартире главного раввина. Где все прослушивается. Так зачем же он ходил со мной? Мог бы встретиться с Хильдой в кафе. Ведь он прекрасно знает, что я общаюсь с Урбаном, ближайшим другом Гавела. «Здесь куда хуже, чем в Терезине. Многим страшней», – сказал куратор. Кажется, у меня просветлело в голове, или наоборот, затмилось сознание. Я поняла, что реальность – это то, что я игнорирую, проношусь мимо нее, взираю на нее с высокомерностью везучего человека, который смотрит сверху на копошение трусов, страшащихся собственной тени. Теперь жизнь поставила меня в такую ситуацию, при которой, чтобы не создавать неприятностей, мне лучше уехать, не входить в их мир, который совсем недавно казался моим, я притязаю зря. Я должна отказаться от своей идеи, все бросить и уехать отсюда, оставить Фридл и детей на попечение местных специалистов.
    Странно. Вот так, наверное, чувствовала себя Фридл в эмиграции. Все-таки ее родиной была немецкая культура, которая ее питала, она знала это чувство принадлежности к своей культуре. Все мое русское здесь не принимается. Кто не свой – тот эмигрант. Мы везде эмигранты. Куда ни ткни. Заведующий отделом Иудаики предупредил меня, чтобы я была осторожней в выборе знакомых, что кого-то беспокоят мои вечерние встречи, его просили мне это передать. Кто просил? Господи, я думала, что после совка, двадцати лет невыезда, я больше не столкнусь со всем этим, и тут, пока я перерисовываю рисунки, убиваясь горем над каждым, все та же паранойя. Письмо мужу, в котором я описывала все, что здесь творится, исчезло с моего стола… Но я не сдамся. Все доведу до конца, у меня есть духовный помощник – Зденек Орнест».
    Не знаю уж, что было в том письме, сохранившееся звучит бодро.
    «Сереж, тут настоящая весна. Все цветет, холмы цветные, у подножья желтая акация, словом – немыслимая красота. Я как-то сразу растерялась. Много трудностей. В музее суета. Директор, в связи с приездом иностранцев, объявил военную тревогу по бдительности. Ни с кем ничего! Я – тоже иностранец, увы! И, как сказал куратор, на сегодня – хуже проклятых (имея в виду иностранцев из капстран).
    Из всего самое ценное – это вчерашняя встреча со Зденеком Орнестом. Он помнит Карела Швенка! Мало того, они вместе с ним были в Освенциме, и Швенк дал Зденеку кусочек хлеба. Еще оказывается, Густав Шорш увел девушку у брата Зденека, Иржи Ортена, поэта. Нет, кроме Зденека ничего не погружает пока в ту жизнь, о которой так реально думалось дома...»

    Собачья история. Копии детских рисунков

    Про Швенка Зденек рассказывал мне в шикарном ресторане «Голем». Кажется, кроме нас, там никого не было. Мы сидели как король с королевой на высоких стульях со спинками выше головы, а вокруг суетились вышколенные слуги. В фойе стояли устрашающие по величине керамические големы.
    Зденек не спешил, он уже отыграл спектакль. А у меня с собой были копии рисунков ребят из его «Еднички».
    – Где ты все откапываешь?! Гануш Кан, неужели и он рисовал? Это был гениальный математик… Член «Академии Ведема». Маленький, щуплый, в очках, – типчик! Говорил исключительно на философские темы. А я играл в футбол и выжил.
    – Ты не только в футбол играл, ты писал стихи, пел в детской опере…
    – Арию собаки. Гав-гав-гав!
    Зденек сощурился, запрокинул голову к потолку и завыл. Абсолютная собака. Подскочил официант.
    – Все в порядке, – успокоил его Зденек, – я вывел собаку на улицу.
    В то время как официант направился к двери взглянуть, там ли собака, Зденек снова завыл по-собачьи.
    Официант вернулся к нашему столику, Зденек умолк и сделал серьезное лицо. Глаза, разделенные узкой переносицей, – смотрели на меня не мигая. Официант пожал плечами, Зденек ухмыльнулся. Ему нравилось разыгрывать обслуживающий персонал, это я за ним заметила.
    – Знаешь, как-то во время оккупации я пошел в кино, а оно все никак не начиналось. И вдруг раздался голос: «Пока этот еврей не покинет зал, кино не начнется». И все заорали, указывая на меня, – еврей, еврей, вали отсюда…
    – И поэтому ты стал актером?
    – В отместку? Кстати, может быть и так, – Зденек уставился в рисунок Лауби. – И у него мальчик с собакой на поводке. И у Кумермана… И у Хофмана… Собачий день.
    – Это уроки на тему…
    – А какая была тема?
    – Наверное, зависимость. Фридл не написала, просто сложила все эти рисунки в одну пачку. Видимо, она ходила к вам в комнату и выдумывала задания, исходя из ситуации, а может, и по просьбе Айзингера. Кстати, сейчас в Праге близкая подруга Фридл, она привезла ее письма, в одном из них тоже про собаку и хозяина. Сейчас тебе покажу, это по-немецки, ты поймешь.
    – Красавица с бездонным рюкзаком, – Зденек провел рукой по моему лицу, достал очки из нагрудного кармана и прочел подчеркнутый абзац с русским переводом поверх машинописи: «Хозяин идёт, а собака бежит в ту точку, где он в данный момент находится, и они никогда не приблизятся друг к другу. Это сюжет для романа, как у Кафки, не хватает только настроения, побуждающего творить, а линия может быть прерывистой и дрожащей или уверенной и чёткой, если даже собака не сможет догнать хозяина, очень много вариантов!»
    – Известная парабола, – усмехнулся Зденек. Губы у него были тонкие, и когда он улыбался, они сливались в линию. Не в прерывистую и дрожащую, а в уверенную и четкую. – Это твой почерк сверху?
    – Нет, я не знаю немецкого. Жена раввина помогла.
    – Бедная девочка, – погладил меня Зденек по голове, – как же тебя угораздило заняться Фридл? К тому же ее немецкий непростой. Высокий стиль. Зато она привела меня к тебе! Мертвые приводят к живым. Знаешь, я вспомнил…
    – Фридл?
    – Нет. Про собаку на поводке. Как-то во время эпидемии тифа нам велели убрать полки над нарами, мол, это дополнительный источник инфекции, и мы в «Ведеме разразились петицией, что мы тоже дети, хоть и выглядим взрослыми, в чем повинен Терезин. И как все дети в мире мы тоже имеем право на собственную крошечную жилплощадь, у всех детей на свете есть свой угол, а у нас – нары 70 на 30! Все дети живут на свободе, а мы – как собаки на привязи…
    – Так и написано?
    – Да, именно так и написано. Посмотрю, в каком номере была опубликована эта петиция, может, тогда-то Фридл и задала тему про собаку и хозяина? – Зденек уставился в рисунок Лауби. – Он был хилым ребенком, чем только не болел. Айзингер пытался его закалять, да бестолку. Его красотка-мать перепечатывала «Ведем» до конца 1943 года. Потом их депортировали. Руди погиб, а его мать выжила. Метцл… Он и рисовал как курица лапой… Прочту в честь него стихотворение Рембо…
    Звучит завораживающе, смысла уловить не могу. Хотя по-чешски Зденека я понимаю лучше всех.
    – Так вот Метцла спросили о главной идее этого стихотворения, и он отрапортовал: «Антифашистская».
    Зденек смеялся, я подхихикивала, за компанию.
    – Кумерман тоже рисовал?! Ну это уже за гранью воображения. Представь себе огромного волосатого Тарзана, – с этими словами Зденек поднял плечи к голове и скорчился как обезьяна. – Он брился и гулял с девочками. Его похождения не отличались особой романтикой, но нас возбуждали. В последний раз я видел его в Освенциме, выглядел он неважно… Где наш официант, где наша рыба? Гав-гав-гав, ууууууу…
    На вой сбежались повара. Оказывается, официант забыл передать заказ на кухню.
    – Видимо, он боится собак, – сказал Зденек. – вот у нас в Терезине обслуживали попроворней ваших големов!
    – Через пятнадцать минут все будет готово, – склонили головы повара. – Не желаете бехеровку за нас счет?
    – Желаем!
    Подали бехеровку.
    – За големов! – раскатистый смех Зденека прокатился по ресторану. – Так вот про Швенка. Он готовил гуляш под дождем… Какая-то девочка держала над ним зонт, – а он тушил мясо из воздуха, из оплеух, из ничего, из пустоты… и посыпал специями… Я был его фанатом, видел все его кабаре, и не один раз. Кстати, он взял к себе в кабаре нашего Бейчека, Гануша Бека. Это был прирожденный стендапист, обаятельный нахал! Бейчек мог десять минут стоять перед занавесом, не произнося ни единого слова, и все покатывались со смеху. Он мог свести знакомство с кем угодно. Представь себе, сам комендант гетто однажды одолжил ему велосипед. Швенк был гением, и умел распознавать это свойство в других. В Освенциме они были с Айзингером в одном блоке. Он узнал меня, а, говорит, брундибарова собака – и дал мне кусочек хлеба. Ни Швенку, ни Бейчеку я в подметки не годился, а вот сижу теперь и жду, когда принесут рыбу. Но зато – вместе с тобой. Нам хорошо вместе, правда? Во всяком случае, мы не полностью одиноки в своем одиночестве. Дай, Джим, на счастье лапу мне… Кажется, так у Есенина?
    Помнишь наизусть?
    – Да. «Дай, Джим, на счастье лапу мне / Такую лапу не видал я сроду./ Давай с тобой полаем при луне / На тихую, бесшумную погоду».
    – А дальше?
    Я читала, Зденек сглатывал слезы.
    – Люблю тебя, сестричка. Ношу тебя в себе, – постучал он ладонью по нагрудному карману. – Нет, оттуда ты выпрыгнешь. Вошью тебя под кожу.

    Ком в горле. Рисунок пером на открытках с видами

    Из письма Сереже:
    «Сегодня опять видела Зденека. Здесь прелесть в том, что можно встретиться на 40 минут, выпить кофе или пива, все близко, все рядом. Зденек привез меня на вокзал, так что я со всеми удобствами добралась до поезда. Очень жаль, что не смогла пойти на спектакль, где он играет главную роль… Когда бы ни легла спать – встаю в 6 утра и хорошо себя чувствую. Европейский режим мне подходит, особенно весной.
    Переписываю детей по алфавиту. Остановилась на букве J. На самом деле "художников" было не так-то уж много, около 600. Теперь можно подсчитать, сколько рисунков у каждого. Думаю, еще неделя – и я закончу первый раунд работы над рисунками. Сегодня всю ночь не спала – стоял ком в горле – видимо, переутомилась. Некоторые люди в музее (директор и еще кое-кто) считают меня агентом, это очень забавно. Интересно, за кем я тут шпионю.
    Из «Ведема» прочла еще 47 страниц. Это очень хорошие, очень нужные тексты. В них – время. В субботу пойду к Рае Энглендер, Зденек был влюблен в нее в Терезине. Ее мать была воспитательницей, а Рая – активной художницей. Затем пойду к Котоучу, одному из авторов «Ведема».
    Милуша считает, что всего этого слишком много, что надо сделать перерыв, но мне, как всегда, дорог каждый час. Теперь у меня есть слайды, есть и пленки с картинами Фридл и рисунками.
    С другой стороны, здесь настоящая весна, вернее, лето. 22 градуса тепла, все уже расцвело. Когда в пять я ухожу из музея, то самый разгар тепла. Надо сказать, я встаю в шесть утра, до 8.30 читаю «Ведем», потом иду в музей. Очень интересно, но и трудно быть здесь. Например, мое советское гражданство везде воспринимается однозначно. По-русски лучше не говорить. Значит, ничего не спрашивать. При моем топографическом кретинизме это трудно. Рената предложила помощь с переводами. Я хожу к ней в Славянскую библиотеку, набитую потрясающими книгами, и там мы час-полтора переводим. Милуша тоже добра ко мне, но она постоянно дает мне понять, что я не должна занимать людей своими проблемами...
    Все время чувствую свою вину – оставила вас, изучаю что-то призрачное… Еще в большую тревогу впадаю, когда чувствую, что ничего не смогу из этого сделать. Что тону в обилии всего. Пишу тебе по дороге в Гронов. Прекрасные места. Все похоже на пейзажи Фридл. Наверное, перед Терезиным это был ее последний покой...
    В этот приезд я чувствую себя очень одинокой, вместе с Фридл и детьми. Выручает Зденек. Он вообще самый богатый человек эмоционально – любит шутить, а когда я сникаю, насвистывает мелодию из "Брундибара". Хочу записать на магнитофон. Зденек обещал вывезти меня на природу, когда у него не будет репетиций, а 26-го иду на его спектакль, он сказал, что для него это своего рода эксгибиционизм, но я не знаю, что это такое».
    Смешно, в свои 37 лет я не знала слова эксгибиционизм.

    На сцене. Стопкадры, тряпки

    В спектакле «Двенадцать разгневанных мужчин» Зденек играл роль того единственного судьи, который не признавал вины юноши, присужденного остальными судьями к смертной казни за убийство. Казалось, Зденек из кожи лезет, чтобы убедить героев пьесы и полупустой зал в торжестве земного правосудия.
    Из театра мы поехали на Барандов, взять какую-то кассету, которую Зденек забыл.
    В машине молчали, он не хотел спрашивать меня про спектакль, я не хотела говорить.
    – Ну а сама-то пьеса понравилась? – подал голос Зденек.
    – Не очень.
    – Да будет тебе известно, это мировая классика. В фильме мою роль играл Генри Фонда. Ладно, напиши для меня хорошую пьесу…
    – А ты – книгу про Терезин.
    – Да, я бы смог описать все два года, в деталях – где кто спал, на каких нарах, про Айзингера, тысячу историй. Мария отредактирует. Пустит в самиздат. Запрещенная литература о погибших еврейских детях… Об уничтоженном мире. На нас не нашлось справедливого судьи. Зато теперь я его играю.
    – Зденек, поехали к Марии!
    – Прямо сейчас?! Хочешь сыграть мою роль на сцене? Тогда тебе придется доказывать, что я никого не убил. А я убил. Так что даже у тебя ничего не выйдет. Среди трусов мужского рода лишь я один – честный борец за справедливость… Которой нет.
    Зденек резко притормозил, уткнулся лбом в руль. Мотор заглох. Дворники перестали смывать дождь с лобового стекла. Где мы, куда заехали? Темень, ливень.
    – Антракт. Мальчику приснился страшный сон. – Зденек привалился ко мне, я обняла его, и он засопел. Снятие с креста. Пьета Ронданини в горизонтальном формате. Дыхание стало легким, а тело тяжелым, локоть Зденека вдавился мне в живот, но я боялась пошевелиться. Дождь то барабанил по стеклу, то тек бесшумно. Время Зденека остановилось, мое – нет. Чем закончится эта пьеса-двухрядка? Жизнь или театр…
    Зденек пошевелился. Открыл глаза, выпрямился, тряхнул головой.
    – Мотор! Вторая сцена!
    Зажглись фары, заработали дворники, открылся город. Высокие дома. Видимо, это и есть киностудия Барандов, где нужно взять кассету. Улица, по которой мы ехали, была по-московски широкой.
    – Подождешь минуту в машине?
    Не дождавшись ответа, Зденек вышел, взял из багажника зонт и направился быстрым шагом к торцу высокого здания. И правда, вернулся через минуту, сел за руль. Поехали.
    – Кассета – тебе. На память о плохом актере и скучном спектакле.
    – Мы едем к Марии?
    – Прекрати! – В голосе скрипел лед. Как зимой, под подошвами.
    Весенний ливень окатил нас с ног до головы. Мы пулей влетели в шумное, прокуренное помещение, плюхнулись на лавку. Зденек стер салфеткой капли сначала с моего лица, потом со своего, снял с меня куртку, повесил на гвоздь, а сверху – свой плащ.
    Он бы голоден, я нет. Он хотел пива – я нет.
    – Берем один гуляш с кнедликами, одно пиво, одну бехеровку, или лучше бокал моравского?
    – Бокал моравского.
    – Запьем спектакль, – вздохнул Зденек, – обидно, что на сцене я тебе не понравился… А для меня эта пьеса – утешение. Играю и верю в справедливость. Два часа в день. Умножь на пять раз в неделю. Целых десять часов в неделю я верю в справедливость! За это стоит выпить.
    За это и выпили, и тотчас подоспела еда.
    Зденек ел гуляш с кнедликами, а я себя, поедом. Зачем сказала, что мне не понравилась пьеса?
    – Не переживай, – Зденек погладил меня по плечу, – это театр виноват. Средненький. Серенький. Но и в хороший непросто собрать публику. Люди сидят у телевизора в тапочках, смотрят дешевые сериалы и прочую чушь. Играть стало трудно, заполняем зал провинциальными экскурсантами. У них по программе дневные рейды по пражским универмагам, а по вечерам – театр. Полгруппы, а то и больше, торчит в пивной, а мы, как августы, навязываем им культуру. Противно! Они сидят, уставшие, с полными сумками, посапывают в тепле и жуют свою колбасу… Заметила?
    – Нет.
    – Правильно, ты же за мной следила, я это чувствовал, – Зденек сощурился и свел губы в полоску. – И я тебе не нравился! Будешь кофе?
    – Да.
    – Здесь он паршивый. Пошли в бар.
    Дождь лил. Зденек достал зонт из багажника, раскрыл его и высоко поднял над нами. Мы шли по воде аки посуху.
    – Хорошо под зонтом вдвоем, хорошо с любимой гулять, хорошо через лужи сигать, под зонтом, под зонтом, мы как в доме под дождем, ла-ла-ла, фью-фью-фью, – напевал он и присвистывал.
    В баре было тихо. Зденек заказал ирландский кофе, с алкоголем.
    – Знаешь, чья это была песня?
    – Нет.
    – Швенка.
    – Споешь мне ее на магнитофон?
    – Сейчас? Нет. Ты все еще наказана. Влюбленный судья был бы рад обжаловать приговор. Но честь профессии… Да, чтобы тебя успокоить, скажу, что статья твоя в прекрасном переводе так и лежит в «Младом Свете». Несколько раз я звонил в редакцию. Там все очень вежливые и осторожные. В конце концов, зам главного редактора ответил мне, что перепечатывание статей из советских журналов нынче не приветствуется. Так что «Да здравствует социализм и антисемитизм!». Чокаться не будем. Кто чокается кофе, хоть оно и с алкоголем?
    Речь шла о статье про Фридл. Она была опубликована в московском журнале, Милуша перевела ее и предложила в местный, где работал какой-то ее либеральный знакомый. Не прокатило.
    – Знаешь, сестричка, иногда мне кажется, что сам факт того, что нескольким евреям удалось уцелеть, до сих пор никому не дает покоя. Вот убили бы всех! Из-за таких, как я, нацистский лозунг «возврату не подлежит» не осуществился на сто процентов. Давай съедим по пирожному?
    В бар вбежали девушки. Промокшие до нитки, они сгрудились у стойки в ожидании горячего грога.
    – Господин Орнест! – воскликнула девушка в сером свитере, – я только что видела вас в театре, это было потрясающе, можно с вами сфотографироваться?
    – А я слушаю вас по радио, – сказала девушка в черной кофте, – обожаю ваш голос. Можно и мне с вами сфотографироваться?
    Аншлаг! Зденек сиял.
    Кто-то дал мне фотоаппарат. Нажать на кнопку, и все будет.
    Зденек встал, девушки в разноцветных свитерах и джинсах окружили его. Во время фотосессии был спешно выпит грог и выкурены сигареты. Я только и успевала переводить кадр и нажимать на кнопку.
    Они куда-то спешили, подсчитывали кроны, чего-то им недоставало.
    – Бегите, мы разберемся.
    – Господин Орнест…
    Сраженные наповал неожиданной щедростью, девушки оторопели.
    – Бегите же!
    Хлопнула дверь, смолк щебет, и Зденек сказал:
    – Видишь, сестренка, какую пришлось нагнать массовку, чтобы только доказать тебе, что я не последняя бездарь! А если бы мы поехали к Марии, роль справедливого судьи досталась бы другому актеру. Не такому знаменитому, как я. Ха-ха! Я заслужил грог.
    - Как ты будешь вести машину?
    – Оставлю здесь. Утром заберу. Или расстанемся на этой веселой ноте?
    – Как хочешь.
    – Тогда берем грог. И пирожное.
    Мы остались.
    – Ты слышала про союз антифашистских борцов?
    От грога бросило в жар. Веселье ушло. Какой-то неожиданный поворот темы.
    – Им куда ближе заключенный, которого осудили за покупку яйца из-под полы, чем мы. Ладно, оставим судейскую тему. Тебе и без меня хватает переживаний. Я-то смотрю со стороны, а ты в этом живешь, вся твоя жизнь этим пропитана.
    – Чем?
    – Ты по натуре человек жертвенный, склонный к самоотречению. Ты сама выбрала тему, связанную со страданием. А я – не выбирал. И через все это прошел, испытал на собственной шкуре... Но вот подумаю про журнал – и гнев накатывает, хотя давно бы пора успокоиться.
    Зденек подошел к стойке, рассчитался за всех, и мы вышли. Дождь утих. Зонт превратился в трость. Никаких любимых, никаких домиков… Мы пересекли трамвайные пути и встали у балюстрады. Влтава была темна, лишь вдалеке, у самого перешейка, проплывал освещенный катер. Бархатный голос Зденка звучал под сурдинку.
    – В Дахау, когда нас уже освободили, но еще держали на карантине, чешское начальство из зеков вызвало нас получать носки. Когда до меня дошла очередь, и я назвал свое имя – Орнштейн – они так заорали, что я вылетел из очереди. Это было одним из первых потрясений на свободе. И червь этот будет грызть меня вечно. – Зденек грудью навалился на перила и сплюнул в воду. – Тебе необходимо прочесть Ортена, – сказал он, помолчав. – Поезжай к Марии, у нее полное собрание его произведений.
    – Позвони ей.
    – Не сходи с ума!
    Мы перешли дорогу, я остановилась у телефонной будки.
    – Диктуй номер.
    Зденек продиктовал.
    Мария не отвечала. Зденек перевел дух.
    – Съезди к ней, заодно и замолви словечко за жалкого труса. Она влюблена в моего мертвого брата… Он и вправду великий поэт. И, по-моему, непереводимый. Прочту, ты поймешь. Опять дождь…
    Зденек нажал на рукоятку зонта, и над нами с треском раскрылся шатер. Он читал мне что-то прекрасное, скорее всего, философское, связанное с природой и умиранием, но, завороженная звучанием голоса, я не уловила смысл.
    Лишь недавно я обнаружила это стихотворение Ортена в подаренном мне Марией четырехтомнике.
    ***
    Co je to příroda? Až potkáš slepá zřídla,
    až vory uvidíš a vítr počne hrát
    na suché kostlivce, ztracené pro mučidla,
    zeptej se jich. Odpovědí ti snad.

    Nebudou proklínat. Jsou nástrojem. Jsou ze strun,
    jež podvolují se něžnému tlaku hvězd.
    Krásné je, nežárlit na milující sestru.
    Nežijí, zdá se: zmlkli pro bolest.

    Jen jejich hrudní koš, přeplněn tíhou tlení,
    se lidsky, zdaleka, s výčitkou zachvívá:
    což můžeš odcházet a štkát, že světla není,
    když námi rozžhavená hoří duše tvá?

    Невечная вечность. Коллаж из засушенных листьев

    Канун еврейского нового, 5779 года. Сколько лет простояли на полке четыре тома Ортена, и только теперь, думая о Зденеке, я читаю их запоем. Пытаюсь перевести стихи. Злюсь, что рядом нет мамы. Ей бы она увидела подстрочник, она бы справилась. Она потрясающе чувствовала материю слова, в ее переводах Габриэла Мистраль и стихи детей из Терезина зажили в русской поэзии. Без мамы я ничто. Никак не получается продраться сквозь туман чешского символизма. Пошлю подстрочник другу-поэту, а пока переведу дневниковые записи.
    «25.1.1940. Что если вечность не вечна? И кто поручится, что душа, оторвавшись от тела, будет жить вечно?»
    «28.4.1941. Облака уж давно проснулись, а розе некого напоить, – вспоминаешь ли ты тот день? Тогда я впервые понял, что любишь меня, и понял, как проясняется все в голове после любви (соития). Бог мой! Пишу это затем, что теперь (может быть, на мгновение) знаю, до какой меры отнята была у меня способность отдаваться...
    Сюрпризы не оставляют. За мной следит тайная полиция ни за что ни про что, приду домой, а там у меня мешок с разбитыми вещами, но еще не вечер, еще подожду. Хотелось бы обойтись без приключений. Читаю понемногу "Мертвые души", сам жив. И наоборот.
    29.4.41. После обеда.
    На самом деле было полно неожиданных сюрпризов. Меня все еще трясет, я был на волоске от опасности, мало того, должен был снова увидеть Кошмар, услышать, как он читает мои стихи теми устами, из которых проистекает яд. Ах, время жизни, когда закончишься? Сколько можно одному сердцу сносить непрекращаемое битье?
    ... Хотел бы жить в Царской России, иметь, скажем, восемьдесят душ и ездить в город дважды в год. Иду слушать "Реквием" Дворжака».

    В Царской России и мне не жить, но «Реквием» послушать в пору. Апокалиптическая судьба. С любимым старшим братом Ортен отказался уехать в Лондон, – Чехия – язык – речь – родина. Обрек, сам того не зная, мать и младшего брата на концлагерь.

    «Реквием» Дворжака. Абстрактная композиция

    Трансляция из костела в Остраве. Тревожное начало.
    На двадцатой минуте, под нежное пение и трубный глас, получаю перевод.

    Что суть природы той? Родник слепой заметя,
    узрев пропащий плот и слыша будто ветр
    играет на сухом измученном скелете,
    спроси у них. Авось дадут ответ.

    Не проклянут. Они звёзд натиску подвластны,
    как нежному смычку покорная струна.
    Любимую сестру не ревновать — прекрасно.
    Не живы, знать: испили боль до дна.

    Но их грудная клеть, отягчена тенями,
    по-человечески, издалека, журит:
    Как можешь ты рыдать, что света нет, коль нами
    раскалена душа твоя горит?

    К переводу приложено пояснение.
    «Родник – источник жизни, но не сама жизнь, поэтому и слепой; плот – на плоту душа переплывает в иное царство, переплывает именно душа, а плот – только средство; ветер – дух, он играет на скелете, как на музыкальном инструменте, но скелет – сухой, безжизненный, когда-то он был полон жизни, да сгинул. По-чешски «потерялся» или «пропал», может «пропащий» лучше... Спрашивать надо у родника, плота и скелета (последнее не столь очевидно), – у инструментов, подчиняющихся звёздам (звёзды – воскресшие души, либо боги, на души влияющие), авось расскажут – то есть, авось в них ещё осталась доля жизни (подтверждается позже словами: «они не живы, кажется, смолкли»). Кстати, по-чешски тут "snad" – «может быть», но этимологически близко к «знать». По-русски тоже можно сказать: «спроси – знать, ответят».

    Сопрано и скрипки.

    «Я не знаю, что точно означает "zřídlo", но скорее всего это «источник», вроде горячих источников в Чехии. Видимо, восходит к общему корню с «жерлом» – горлом. То есть, тоже то, в чём душа – голос, играющий на музыкальном инструменте. Вокруг таких источников издревле строились круглые конструкции с колоннами. Тогда проясняется ещё кое-что. Он дальше говорит об их «грудной клетке»; и скелет, и плот (из брёвен), и постройка вокруг фонтана – все, кстати, напоминают ксилофон, – и, разумеется, рёбра. Они-то и отвечают – по-человечески! – с укором. Не просто отвечают, а сами спрашивают, допытывают, аж трясут («zachvívá»). А «по-человечески», или по-людски ("se lidsky") ещё усиливается поэтическим "což" и инверсией в последней строке: "námi rozžhavená hoří duše tvá". То есть: да, ещё живы».

    Мой друг-поэт – мыслящий тростник. Я понимаю слова, он – смысл.
    Барабаны, скрипки, мужской хор. Пробирает до мурашек. Колкая вера. Так называется и стихотворение Ортена.

    «Это страшная вера, в ней как в клетке,
    О, Господь мой, о, мой предсказатель,
    Дай мне поверить, что справедливы твои весы,
    Гирьки-то ты и так всегда при себе носишь».

    Лакримоза.

    ***
    Так ничего и не стало. Боже, я потерял тебя,
    Тебя, у которого права нет помечтать, ибо и так все знаешь.
    И это пока еще не обо мне. О будущем тех развалин,
    Под которыми Себя погребешь. О ночи, которая будет дниться.
    О длани Твоей, над которой занесена трость,
    Тебя бы спасти, но тут-то мы и беспомощны.

    Жизнь соткана из смерти, и Ортен то беседует с ней напрямую, то взывает к верховному Ткачу.

    Плач Иеремии
    (2 строфа)

    Ушел за облака, и скрылся за водою,
    Чтобы не слышал, что тебе кричу,
    А я прострелен криком, я – в ночи,
    Уснуть я не могу, а вдруг ты позовешь.

    Светила ж не было, оно, Господь, угасло.
    Всеобщий выключатель солнца спалил мороз,
    Иззяблись все Твои, тела тряслись их
    От жутких воплей, страшным утробным плачем.
    Молюсь до ночи, молю былое,
    Молюсь искрами, из которых бьет огонь,
    Ну, хоть однажды пусть оставит тревога,
    Пройдет мой гнев на всю эту симфонию,
    Пусть злоба отринет, Твоя злоба, Господь,
    Уж стань ты добрым, и тогда поймешь,
    Что мы за Тебя страдаем, не за царство некое,
    За Тебя, за Тебя умираем, но уже в небесах».

    В конце концов, Ортен сошелся со смертью, а Зденек угодил на фабрику по ее производству. Жизнь не радовала, смерть не страшила. Все обесценилось, жизнь обратилась в театр.

    Божественный женский голос, смешанный хор.

    «Так молод, так жутко молод и зрел не впервые,
    Смеюсь до крови и плачу каплями крови,
    Оставленный Богом и Бога оставив,
    Пишу вам, Карина, не зная, жив ли».
    (последняя строфа 7-й элегии)

    Тревожные скрипки успокаиваются. Ангельский хор забивают барабаны. Тишина.
    Мужской хор. Женское сопрано.

    Зденек хотел, чтобы я прочла Ортена. Ему нужен был посредник в наших беседах о смерти. В бога он не верил. Он взирал свысока на муравьиную возню человечества, которое нисколько не изменилось с той поры, когда он шлепал босыми ногами по снегу. Звенели выстрелы, ползущие вздрагивали и замирали в красной луже. Зденек шел вперед.

    Виноват!
    Виноват за вонь, что воняет,
    За пустую тоску по Отцу,
    За стихи, да, и это знаю, за утерянную недавно любовь,
    За холод и тишину, за землю, полную бед,
    За небо, за Бога, который урезал мне дни –
    Гляди в мертвый рай!

    Литавры. Заупокойное пение.

    Чего только не переведешь под «Реквием»… За смысл отвечаю, править не буду.
    В тот проклятый день Зденек просил Алену разыскать меня. Она дозвонилась до Израиля, но я была в Америке. Сережа, видимо, услышав тревогу в ее голосе, послал мне факс с номером телефона. Никто не брал трубку.

    Потоки воды нечистой. Рисунок углем и зубной пастой

    «А у нас мерзкий ноябрь, туманный и пробирающий до костей, постоянно мерзну, – пишет Зденек 16 ноября 1988 года. – Сейчас Прага уже не так красива, как в тот твой приезд. Работы невпроворот, репетируем «Уленшпигель» Горина, на мой взгляд, дохловатую и неинтересную для нашего зрителя пьесу. Тут и репертуар виноват, играем скучные пьесы. Где найти другой театр?»

    ***
    На черную землю падает, падает снег,
    На черную землю в кровавых потеках
    Ложится лениво, и лишь ветерка набег
    Изредка снег подгоняет и кружит высоко.

    Снег покрывает землю ковром молодым, –
    Всю ее гниль и старье, и наше сиротство, –
    Всё исчезает разом, как сон. И с былым
    Время текущее приобретает сходство.

    Мрак отступает и отдыхает глаз:
    Ложится на снег солнечная позолота.
    Голод притих, так изнуривший нас,
    и успокоилась в наших костях ломота.

    Но всё это лишь на мгновенье – и белизна,
    И полный вдох, и волшебный дурман искристый.
    Падает снег, и видим мы из окна,
    Как превращается он в потоки воды нечистой.

    Это терезинское стихотворение Зденека перевела мама. Как бы в ее переводе прозвучал Ортен?

    «Как давно я тебе не писал, и по глупой причине – машинка была сломана. Поскольку твой чешский все еще на стадии совершенствования, я тебя пожалел – будешь там еще разбирать мои каракули – и не стал писать от руки. Я снимаюсь в чешско-французском фильме про Казанову, играю графа Вальдштейна, еще играю в нескольких телефильмах, что-то делаю на радио… Надеюсь, ты получила наши с Куртом фотки, не знаю, тот ли формат (на паспорт). Не знаю, где ты, дома или за границей, помню, ты собиралась уезжать, хорошо, если бы что-нибудь мне написала. Пишешь, что можешь устроить приглашение к вам на выставку. Я бы с удовольствием приехал, но мне нужно знать дату хотя бы за два месяца вперед, чтобы театр успел перепланировать репертуар на время моего отсутствия. Напиши поскорей, мне очень бы хотелось приехать. Как движется работа? По плану или поезд сошел с рельс?».

    Курт и Зденек. Двойной портрет в раме из бечевки

    В ноябре 1988 года поезд еще и не встал на рельсы. Брезжила мечта – устроить в Москве выставку работ Фридл и детских рисунков из Терезина. У нас-то перестройка, нам-то все можно! Пока что я переводила на русский все, что мне рассказывали весной Зденек с Куртом Котоучем. Они пришли с утра в квартиру к Милуше, где я остановилась. На журнальном столике посреди комнаты, опоясанной от пола до потолка книжными полками, стоял магнитофон, и братья по несчастью – седовласый, несколько женоподобный Курт и сухощавый, большелобый Зденек – вели диалог. Был солнечный ветреный день, лучи света гуляли по комнате. Курт надел темные очки.
    – Ну ты и фраер, – рассмеялся Зденек.
    – Я после операции катаракты.
    – Тебя погубит страсть к лечению, ведь и так вырезал себе все, что только можно!
    – Мустафа, не балаболь!
    – Референт, начинай!
    – Я еще и Святым был.
    – Помнишь, кто тебе эту кличку придумал?
    – Ты.
    – Заметь, я с детства отличался проницательностью.
    – А я – последовательностью. Референта я себе придумал. И всю жизнь прослужил референтом.
    – Референтом у Святого!
    Сидя в наушниках и слушая эту болтовню, я громко смеялась, но объяснить Сереже, что меня смешит, не могла. Это надо видеть: пожилые люди, пережившие незнамо что, на моих глазах превратились в ребят из «Еднички». Референт пытается помочь главному редактору «Ведема» в сборе материалов для разных рубрик, а Мустафа тянет резину со стихами, – чтобы сочинить прямо в номер, ему нужна муза…
    На этой же пленке Зденек поет свою партию из оперы «Брундибар» и песни Швенка. В статью голос не вставишь. После всех переписываний, переводов и сокращений от беседы осталось несколько абзацев.

    Курт: «В L-417 была спальня для педагогов и воспитателей. Тот факт, что Айзингер спал с нами на нарах, говорит о нем больше, чем любые слова. Это были чудесные минуты, после ужина или после отбоя, когда мы лежали, и каждый что-нибудь рассказывал. Айзингер был отменным рассказчиком, мы готовы были слушать его часами».
    Зденек: «Вечерами после работы мы собирались вместе (вечером все равно никуда нельзя выйти); мы либо играли, либо устраивали соревнования, либо просто беседовали. Часто профессор приглашал к нам лекторов. Карел Полачек рассказывал о русской классике, Пепек Тауссиг – о кино, Густав Шорш – о театре (одновременно учил читать стихи с выражением). К нам приходил слепой скульптор Бертольд Орднер, который творил шедевры из ржавой проволоки (до сих пор вижу его слезы, как он плакал, ощупывая хлеб, который мы ему подарили); приходила немецкая певица, поющая со смешным акцентом арию из «Проданной невесты»... Профессор приглашал к нам людей с самыми разными политическими взглядами. Он не боялся посеять смуту в наших мозгах, он хотел, чтобы мы научились думать».
    Курт: «Мы любили в нем вдохновенную отвагу, душевную стойкость, столь необходимую в шатком лагерном быту. Айзингер не задавался вопросом, переживет он все это или нет, он заявил: «После войны защищу докторскую». Мы все хотели походить на него, самого лучшего профессора в мире, который читал нам лекции о философии Махатмы Ганди, переводил стихи, играл в футбол, спал вместе с нами на нарах, пел арии из «Проданной невесты», был по уши влюблен в свою терезинскую жену Веру – он был одним из нас, мы смеялись и плакали вместе».
    Зденек: «Айзингер мог вести себя как уличный мальчишка. Например: вскоре после моего прихода в «Едничку» – в ту пору, когда наша комната была реорганизована в Вацлавскую площадь, – к нам пожаловала инспекция СС. Мы все должны были выстроиться, а Айзингер – отрапортовать. Копируя жесты инспекторов СС, он разыграл перед нами уморительное представление. Мы с трудом удерживали смех. А нацисты ничего не замечали, и это было еще смешней.
    В последний раз я видел Айзингера в Освенциме. Я с трудом узнал его – желтое пергаментное лицо, запавшие глаза. «Что ты теперь скажешь, профессор?» – спросил я. Профессор провел рукой по моему лбу, ладонь соскользнула и упала на колени. «Иди, Зденек, иди, это конец».

    Февраль 1989 года. Обрезки старых газет, залитые апельсиновым соком

    Зденек ушел. Минуло много лет.

    «Привет, Лена! Могу сказать, что твой чешский уже обретает форму, ты делаешь заметные успехи, так что – вперед!
    Я понимаю, что ты ищешь точных сведений. Но поверь, невозможно сказать наверняка, например, когда и где погиб проф. Айзингер; Курт Котоуч слышал, что его застрелили во время похода смерти. Я в своем интервью говорил, что он умер вскоре после нашей встречи. И то и другое правда, это было в последние месяцы войны, как это случилось, точно никто не скажет, но и наши свидетельства нельзя опровергнуть.
    У меня собачья память. Некоторые (например, Рая, моя первая любовь в Терезине) вообще не хотят вспоминать, не хотят возвращаться в прошлое, пусть это тебя не удивляет. Со мною – случай особый, из-за «Ведема», а так, с посторонними, говорить об этом не люблю. С тобой – совсем другое дело, и ты прекрасно знаешь почему.
    А что твой отпуск? Ты вообще когда-нибудь отдыхаешь?»

    Нет.

    Заботы о будущей выставке в Москве поглотили меня целиком, ведь я никогда ничего подобного не устраивала. Но была заряжена. И потому убедительна. Чиновники одобрительно кивали. Анатолий Алексин поставил размашистую подпись под письмом в «Комитет защиты мира», после публикации в «Огоньке» появились заказы и из других популярных журналов.
    В Праге было неспокойно. 15 января, в день 25-ой годовщины самоубийства Яна Палаха, полиция жестоко разогнала мирную демонстрацию, а 21 февраля Вацлава Гавела упекли в тюрьму за подстрекательство к беспорядкам.
    В феврале 1989 года я приехала в Прагу отбирать работы.
    На Староместской площади, против памятника Яну Гусу, громыхала маршевая музыка. Я закрыла окно в кабинете, где на полу лежали детские рисунки из Терезина.
    Музыка все гремела, что-то неотвратимое, гибельное звучало в ее солдафонских ритмах, казалось, что мы с детьми все в том же Терезине, маршируем по команде, и что это никогда не кончится. Я сидела на полу одна, сотрудники ушли куда-то на анти-демонстрацию против социализма, против русских, я просилась с ними, но меня не взяли.
    Когда под вечер я уходила из музея, Староместскую площадь покидали последние роты, поливальная машина объезжала Яна Гуса, смывала грязь и мусор. Поспешно разбирались трибуны. Вся эта бутафория в точности напоминала историю с посещением Терезина Красным Крестом. Там за ночь перекрасили город, дали названия улицам, выстроили эстраду и детскую площадку и, как только Красный Крест покинул гетто, все разобрали. Бедные дети, еще вчера игравшие на площади в игрушки, высунулись утром в окно, а там — ничего.
    И здесь на следующий день – ничего.

    Кожура. Вышивка простым стежком

    Я шла по мосту. Ветер сшибал с ног. «Стань уж, Господь, добрым, пусть освободят Гавела, пусть издадут «Ведем»! С мантрой, застрявшей в окоченевшем мозгу, я сбежала с моста на набережную, еще пару шагов – и я в кафе «Славия», где меня ждет Зденек.
    – Я так соскучился, – прошептал он мне на ухо и крепко прижал к себе. – Тут творится что-то невообразимое…
    Он ждал меня на входе, у гардеробной. Привычным жестом он снял с меня пальто, получил номерок, и мы прошли в зал. Посетителей было мало, за роялем сидел тапер и что-то наигрывал в полусне.
    Мы сели за столик у окна. По Влтаве что-то плыло, прижавшись лицом к стеклу, можно было следить за тем, как перемещаются вдалеке огоньки.
    – Когда-нибудь в юности мы будем плыть с тобой в белых одеждах на океанском корабле, ты будешь чистить для меня апельсин, бросать оранжевую кожуру в синюю воду, и мы будем провожать их ленивым взглядом, смотреть, как они набухают и тонут…
    – Я бы с радостью плыл с тобой на корабле и бросал оранжевую кожуру с борта в воду, – сказал Зденек. – Но! Вскоре нам с тобой пришло бы в голову, что не всем на свете доступны апельсины, что люди стоят за ними в очередях, так что нечего кожурой разбрасываться, лучше их, к чертовой бабушке, засахарить!
    Зденек расхохотался, и я вслед за ним. Мы смотрели друг на друга и смеялись.
    – Ну, хватит, – перевел дух Зденек, и его накрыло. В глазах – иголки, узкая нить рта. – В нашу политику не ввязывайся. Иначе «Ведем» не выйдет никогда, слышишь? – Его лицо слепилось с моим, хотя мы сидели друг против друга. – Я боюсь за тебя.
    – Ты боишься за себя.
    – Я знаю, кто за тобой следит, – Зденек прошептал мне на ухо имя. – Это опасный человек. Он лучше всех знает еврейскую историю и искусство и больше всего боится потерять работу. Ты везде с ним ходишь, везде ездишь, потому что он написал каталог про Фридл и потому что много о ней знает. Но он и о тебе уже много знает. И информирует соответствующие органы.
    – Чепуха! Ты просто ревнуешь.
    – Нет, я не просто ревную.
    – Ты что-нибудь знаешь, конкретно?
    – Нет. У меня собачий нюх, – Зденек повел носом. – Что-то не то. Не чувствую запаха апельсинового сока… А мы его хотим. И вина хотим. И пирожных. И кофе. Мы все хотим!
    Подбежал официант, принял заказ.
    – Будь у меня время, я бы сам тебя повсюду возил. Как бы мне хотелось быть с тобой, болтать, каждый на своем языке, и при этом прекрасно понимать друг друга, – Зденек гладил меня по головке, как маленькую. – Упиваюсь твоей неподражаемой жизненной силой... Может, все-таки приедешь ко мне в Карловы Вары, в июле? Прошвырнемся по колоннаде, будем пить прекрасное вино и играть в беззаботных родственников, старшего брата и младшую сестру…
    – А что насчет извечной еврейской грусти?
    – Разбавишь армянским весельем…
    Официант подоспел вовремя.
    Зденек поднял тост за веселье, и задумался.
    – Вот что, пусть еврейская грусть вьется шлейфом за армянским весельем… Отрепетируем? Встали и пошли. Ты впереди, шаг, небольшое приседание, шаг, небольшое приседание, я держусь за шлейф …
    Пожилой тапер следил из-под руки за нашим шествием.
    – Господин Орнест!
    – Я самый, – рассмеялся Зденек, и тапер замер. Что-то произошло. Глаза-иголки, рот в полоску. – Когда-то, – произнес Зденек и сделал долгую паузу, – нам сюда был вход запрещен. – Но все это позади, дружище, – похлопал он тапера по плечу. – Продолжайте, а мы станцуем. Теперь здесь можно все! И ничего нельзя.
    Тапер заиграл, Зденек обнял меня, мы танцевали.
    – Что это было?
    – Расскажу, – Зденек дышал мне в ухо. – В мае 1939 года мой брат Ото прибыл в Прагу и отправился вот сюда, где мы сейчас с тобой танцуем. На стене был плакат – евреям вход запрещен. Такие плакаты в ту пору еще были редкостью, их вешали лишь ретивые. Ото выпил кофе, расплатился, вышел и принял решение – бежать из этой страны немедленно. Нельзя оставаться там, где тебя унижают. А мы остались. Чешский язык, чешская литература, – гениальный мой брат Иржи Ортен… Знаешь, что он родился 30 августа и умер 30 августа, в 22 года? Какие цифры и как подогнаны! Потом пошли другие цифры – депортированы в Терезин тогда-то, в Освенцим тогда-то… Зато мы с тобой танцуем. – С этими словами Зденек убрал руку с моей талии, достал из кармана брюк денежную купюру и вложил мне в ладонь. – Сделай милость, передай таперу.
    Я отнесла деньги, тапер криво улыбнулся, но взял. Ничего не понятно.
    – Зденек, ты обещал мне рассказать про свое детство, помнишь?
    – Здесь и сейчас?
    – Да.
    – Хорошо. Закажу целую бутылку, оставлю машину на стоянке и поеду домой на такси. Наутро буду злым, как волк. Этого ты хочешь? Лучше давай погрустим молчком и, в конце концов, смиримся. Потому что все это жизнь… Даже если хочется с нее плакать, как говорят господа евреи. – Зденек зачем-то помахал таперу, тем же жестом подозвал официанта, заказал вина. – Товарищ личный биограф, доставай магнитофон и слушай. Зденек Орнштейн, которого мы имеем честь видеть за нашим праздничным столом, родился в 1929 году в городе Кутна Гора. У его родителей, Берты и Эдуарда, к тому времени были еще два сына. Ото, оно родился в 1913, и Иржи, он родился в 1919. Мать играла в любительском театре… Выпьем за нее.
    Выпили.
    – Поехали дальше. На взрослые представления нас, детей, не пускали, но мама, вернувшись из театра, играла все роли за себя и за партнеров. То изобразит пьяницу, – Зденек встал и прошелся пьяной походкой вдоль столиков, – то капризную невесту, – это твоя роль! Выпяти губу, покрути талией, молодец, нет, нужно еще потренироваться, повторяй за мной.
    Невеста у Зденека получалась скорее брезгливой, нежели капризной. Тапер, наблюдавший за нами, тоже скорчил рожу. Зденек показал ему жестом – неси бокал, нальем. Тапер явился с бокалом.
    – Спасибо, господин Орнест.
    – На здоровье, – ответил Зденек чинно и налил ему вина. Мы чокнулись. – У вас нет при себе душещипательной истории? Эта прекрасная дама охотится за пожилыми мужчинами, с которыми в далеком прошлом происходило что-то невероятное. Она записывает их на магнитофон. Надеюсь, и у вас найдется, что ей рассказать?
    Тапер смущено откланялся.
    – А если бы он и впрямь стал рассказывать? – спросила я Зденека.
    – Знаю, кому предлагать, – сощурился Зденек. То ли хитро, то ли сердито.
    – Кстати, мой папа тоже имел привычку ни с того ни с сего привязываться к людям.
    – О, расскажи про свое детство!
    – Продолжим про твое. Пожалей сестричку, ей трудно расшифровывать записи, где все вперемешку.
    – Жалею и всерьез, – Зденек приставил нож к переносице. – Рекламируем негнущиеся усы из металла, просты в уходе, не мешают при приеме пищи… Прости. Детство – это мама. Звали ее Бертой, это я уже говорил, и она прекрасно пела и потрясающе читала стихи. Ото и Иржи участвовали в семейном театре. У нас была огромная книжная библиотека, даже две – у мамы – своя и у папы – своя. Я был счастлив до семи лет. До того, как умер папа. В одночасье, от лейкемии. Ото в то время жил в Праге, работал актером и режиссером чешской и словацкой драмы. После смерти отца Иржи тоже уехал в Прагу, его взяли на временную работу в фирму «Кредитон», архивариусом. Что-то из сказок Гофмана. А я остался с матерью в Кутна Гора. Про то, как Ото уехал, и про то, почему Иржи остался, я тебе уже рассказал, когда мы танцевали. Повторить?
    – Не надо, я запомнила.
    – А вообще к интервью надо готовиться. Записывать вопросы в столбик.
    Зденек взглянул на большие настенные часы. За бегом секундной стрелки можно было следить издалека.
    – Погоди, я еще хотела тебя спросить про Иржи…
    – Что именно?
    – Он покончил самоубийством?
    – Нет! От кого ты слышала такие глупости?! Он пошел за сигаретами, и его сбила немецкая скорая помощь. Несчастный случай. Но вот потом как еврея его отказались принять в городскую больницу, отвезли на периферию, там был плохой уход, и через два дня он скончался. В больнице я не был. Маму долго не отпускали на похороны – в то время для поездки в другой город нужно было особое позволение. Евреям, разумеется. Иржи сожгли в крематории в Страшнице. Туда я пришел пехом, с воспитателем. Оба – со звездами. Около часа ходу. Погода была хорошая, это я помню. Там была мама, и много друзей Иржи, все – при звездах. Когда мы шли с воспитателем по городу, на нас косились. Зато в крематории – все свои.
    Зденек сделался мрачным, позвал официанта.
    Тот примчался пулей, вынул из фартука линованный блокнотик, наставил циферок карандашом.
    – Столько у меня не будет, – сказал ему Зденек, и тот застыл с раскрытым ртом.
    Я достала кошелек.
    – Не волнуйтесь, дама заплатит, у иностранцев денег полно. Впрочем, погодите секунду, я совсем забыл… – жестом фокусника он вытащил деньги из брючного кармана. – Честь дамы спасена!
    – А это из какой пьесы? – спросила я Зденека, когда мы вышли на улицу.
    Он молчал, стиснув зубы.
    Мы подошли к реке. С высокой балюстрады тоже можно было бросать в воду оранжевую кожуру. Правда, в темноте было бы не видно, как она тонет.
    – Я был злым ребенком, – сказал Зденек. – Доводил маму. Ортен не мог мне этого простить. Он отвез меня в Прагу и сдал меня в детский дом. В дневниках он обо мне скверно отзывался. Писал, что в моей душе столько зла, сколько он не видал ни в одном человеке.

    Судный день. Ксерокопии, забрызганные красной гуашью

    И это я прочла только что. Но уже не под «Реквием» Дворжака. В тишине Судного дня.
    «25.7.1940. Хотелось бы, чтобы мой младший брат когда-нибудь прочел эту страницу. Сейчас, в свои 12 лет, у него столько зла в душе, сколько я не встречал до сих пор ни в одном человеке. Угрожает мне и маме смертью, жутко обзывается, обещает на нас донести, усмехается и ненавидит самой кошмарной эгоистической ненавистью. Например, говорит маме спокойным тоном: «Через девять лет ты уже будешь в гробу». Мне: «Умри, я плюну на твой гроб». Любых целей, даже самых мизерных, он добивается деспотическим образом, дословно, переступая через труп, – и ни малейшей попытки пробудить в себе какое-то чувство, или сочувствие.
    Прочти это, узнай, каким ты был, и устыдись, глубоко устыдись. Если бы ты смог посмотреть на себя, у тебя глаза бы разболелись. Ты отнимаешь у меня мечту о ребенке, хотя сам ты уже не ребенок, а несчастный образ тех взрослых, которых называют злыми. И ты, мой брат, не видишь этого в себе. Но что будет, когда увидишь?»

    Хлестко. И остальные, ранние и поздние записи, подверстываются сюда же.

    «25.12. 39. Сегодня я понял, сколько обиды может быть в детском сердце. Два дня тому назад читал маме свое стихотворение о маме, пытаясь возродить между нам внутренний контакт через слово, пустая попытка. Читая, делал паузы, после каждой строфы спрашивал себя, можно ли это воспринимать на слух, не теряется ли смысл, и т. п. При этом присутствовал мой младший брат, и в тайне души я читал это ему, потому что помнил себя в том же возрасте, и от слез сглатываемых дрожал голос. Кончилось все так, как кончается обычно, мама плакала, мне было стыдно, а мой брат задавал детские вопросы. Что-то этого одиннадцатилетнего мальчика так раздражило, и он наговорил мне столько гадостей, что я еле удержался, чтоб не дать ему по губам. … На самом ли деле брат такой, и то, что он делает бессознательно, и есть его натура, которую невозможно изменить?
    9.5.40. Недавно вернулся из Кутна Гора. Туда-сюда, можно в дороге читать, конечно, но от этого еще больше устаешь. Мама все еще молода, по-детски непосредственна и загадочна. Живет в своих приключениях без всякого чувства жалости к самой себе, без ощущения одиночества. … Младший брат – подросток, в этом возрасте дети больно ранят. Мама, как это было и со мной в его возрасте, пытается не замечать ни его зависти, ни его предумышленности, ни его озлобления. Это нехорошо, это зло, но кто знает, почему с ним так? Мама провожала меня в слезах, махала в окно, казалось, что вижу ее в последний раз».

    В декабре 1940-го года Иржи отвез одиннадцатилетнего Зденека в еврейский приют на Виноградах, – в то время это было единственным местом, где еще можно было получить образование и воспитание.
    «2.1.40. Мой брат начинает быть мне близким. Расплакался, когда ехал с ним под вечер в трамвае. Скучает по маме. Тем лучше. Говорил с ним о маме.
    18.2. 41. После обеда говорил с братом, которого изводит тоска по маме. Хотелось бы как-то ему помочь, но не выходит, как видно. Выдержит ли он, будет ли когда-нибудь благодарен той детской мальчишеской печали?»

    Квитанция № 194. Мешанина из склеенных рукописей и документов

    Я не послушалась Зденека и перед отъездом в Москву отправилась к Урбану за документами Гавела, которые собиралась передать в международный ПЕН-клуб. Куратор, имя которого прошептал мне Зденек на ухо, вызвался меня проводить. Но я и мысли не допускала о том, что человек, который все знал про Фридл, мог быть доносчиком. Мало того, он добился разрешения директора на вывоз работ Фридл и рисунков детей в Москву. Теперь, когда у меня в руках была подписанная начальством бумага, я уже могла конкретно договариваться с комитетом защиты мира и с Центральным выставочным залом на Крымской площади. Плюс ко всему, он организовал встречу с послом Чехословакии, и тот предложил бесплатную доставку оригиналов через дипломатическую миссию, – будь куратор стукачом, зачем бы он стал все это делать?
    Получив от Урбана документы Гавела и видеокассету с разгона демонстрации на Вацлавской площади, мы поехали к Милуше паковаться. Куратор помог мне аккуратно сложить ксероксы всех рисунков и текстов из «Ведема», а документы Гавела посоветовал вынуть из конверта и распихать между ксероксами. Я так и сделала.

    В Шереметьево на выходе придрались к моей шубе – почему я не вписала ее в декларацию? Она из натурального меха и представляет ценность, которую надлежит указывать. Кого-то позвали, подошла строгая таможенница, велела мне открыть чемодан. Я открыла. С невероятной проворностью она выудила из кипы бумаг те самые страницы, кассету не взяла. Мне выписали квитанцию, узенькую полоску, по формату напоминающую терезинскую повестку на транспорт.

    «Составлено Красильниковой М.В. Пограничный пункт Шереметьево-2
    Квитанция № 194
    Выдана гр. Макаровой Е.Г.
    Печатный матер. на чешском языке 8 (восемь) экземпляров.
    в том, что принадлежащие материалы, задержанные по акту №194 от 3.03.1989 могут быть получены в / изъяты на проверку по предъявлению настоящей квитанции.
    Представитель пограничного контроля».

    Я уже готова была идти, но ко мне подошел мужчина в какой-то другой форме.
    «Напишите, от кого и кому вы привезли запрещенный материал».
    Я отказалась. Потребовала вернуть бумаги. «Я член союза писателей, занимаюсь историей Чехословакии, мне они нужны».
    «Об этом мы еще поговорим, – сказал он. – Пока можете быть свободны».

    Надо предупредить куратора, чтобы он был осторожен, – вот первая мысль, с которой я вышла из аэропорта, где меня уже заждался Сережа.
    Сережа не мог поверить, что в перестройку что-то изымают на паспортном контроле. Я предъявила квитанцию.
    – Чепуха, проверят и отдадут. Тут же написано.
    Я позвонила куратору, он бросил трубку.
    И все равно я не могла поверить Зденеку.
    Вскоре мне позвонили и сказали, что бумаги проверены и могут быть отданы мне в Шерметьево 2, в такой-то комнате.
    Сережа поехал со мной.
    Комната оказалась где-то за паспортным контролем, куда нас и препроводили вежливые чиновники.
    В ней сидели двое в штатском.
    И началось. Сначала вежливо, с того же предложения, написать от кого и кому я привезла эти бумаги. Я отказалась. Посыпались угрозы. Они знают про меня все, они знают про меня больше того, что я сама о себе знаю, что я своим поступком подрываю мост чехословацко-советской дружбы, и опять по кругу – от кого и кому… Они взывали и к Сереже, он просто обязан убедить жену. Иначе у нее будут крупные неприятности. Сережа молчал. Тогда они сказали, что знают о моем плане про выставку, это похвально. Но надо опасаться общества «Память» и не выходить из дому после одиннадцати вечера. Так, во всяком случае, они советуют.
    Я потребовала отдать мне бумаги.
    Нет. Бумаги останутся при них.

    Мы с Сережей сочинили пафосное письмо в «Огонек», Коротичу.
    «Я недавно вернулась из Праги, где была в командировке. Мое пребывание в Праге совпало с прискорбный событием: судом над выдающимся чешским драматургом Вацлавом Гавелом и другими участниками правозащитного движения, протестующими против застойной политики нынешнего Чехословацкого руководства. Не дозволено вмешиваться во внутренние дела суверенной страны, но дозволено выразить протест против произвола и беззакония, чинимого над лучшими представителями страны.
    Репрессии против инакомыслящих в ЧССР вызывают возмущение во всем мире. Наша пресса обошла эти события молчанием. В лучшем случае. В худшем – информацией, искажающей суть происходящих в ЧССР процесса демократизации. Может, нам так удобнее, мол, это т е п е р ь не наше дело, пусть разбираются сами.
    В августе 68-го года мне, шестнадцатилетней школьнице, довелось быть свидетелем нашей "братской помощи". Вернувшись из Праги, я написала об этом повесть. Руководитель творческого семинара в Литинституте по-отечески посоветовал мне её уничтожить. Последующие вскоре репрессии против наших честных людей, протестовавших против вторжения наших войск в Чехословакию, подтвердили слова моего руководителя. Увы, это так. Повесть, разумеется, я не уничтожила, но о публикации её не могло быть и речи.
    Замечательные перемены, происходящие сейчас в нашей стране, во многом напоминают те первые шаги чехов и словаков двадцатилетней давности. Процесс демократизации 68-го года мы жестоко подавили введением войск. Остальную чистку произвело новое руководство Чехословакии, тоже не без нашего активного участия. Что же происходит теперь? Чехи и словаки, вдохновленные нашей перестройкой и гласностью, выступили с аналогичными требованиями и... поплатились. На демонстрации на Вацлавской площади народ разгоняли водометами и слезоточивым газом, не позволяя всего-то-навсего возложить цветы в память Яна Палаха.
    Палах покончил жизнь самосожжением. Это был его протест против вторжения наших войск. Мы молчали об этом событии 20 лет тому назад, молчим и сейчас. Яна Гуса за его попытки отстаивать свободу сожгли на костре, Палах сжег себя сам. Времена меняются. Но цинизм всесилен. Кладбище, на котором захоронен прах Яна Палаха, было в те дни закрыто «по техническим причинам». Все дороги к городку Вшетаты были перекрыты, поезда и автобусы проезжали мимо, не останавливаясь, жители городка должны были предоставлять свои паспорта, чтобы им дозволили добраться до дому. Вскоре после демонстрации на Вацлавской площади начались аресты.
    "Руде право" от 23-го февраля публикует насквозь лживую статью под названием "Кто такой Вацлав Гавел", где аргументом в политической дискуссии служит дядя Вацлава, фабрикант, где все родственники Гавела оказываются негодяями, толкавшими маленького мальчика на путь борьбы с социализмом. Знакомые методы. Так, в недавние времена, были ошельмованы и наши, теперь нами признанные, деятели нынешней перестройки.
    Чехословацкий народ взирает на нас с надеждой. Наши перемены вдохновляют людей, уставших от лжи и демагогии. Наша моральная поддержка демократического движения в Чехословакии могла бы хоть отчасти искупить вину за 68-ой год. События, происходящие в Чехословакии, требуют гласности. Только честность и открытость способны снова сдружить наши народы».
    Елена Макарова, член Союза писателей СССР

    Написала письмо Милуше, попросила ее предупредить, кого надо, и Зденеку.
    «Дорогой 3денек! Пишу по-русски, хотя прочла много из "Ведема", но это пассивная практика – читать. Умная Мария, очень хорошо все собрано. Увидела по-другому Курта Котоуча. Какая это ранимая душа! Кажется, он мало изменился. Стыдно, что не встретилась с ним в последний раз.
    При случае передай ему от меня огромный привет. И Марии!!!
    Твои стихи – я отдаю им предпочтение. Когда появится какое-то время, надеюсь, что это произойдет, переведу и другие.
    Дома все нормально. Я вернулась с приключениями: надеюсь, что они не будут иметь последствий.
    Мечтаю об однодневных каникулах. Эти каникулы, наверное, заключались бы лишь в одном – на один день перестать думать. Стать японцем. Смотреть на дерево и ничего не думать. Или на камень. Но таких каникул, наверное, не дождаться. В конце концов, сон – это тоже вид такого небытия, к которому часто стремлюсь…»

    Никому не скажу. Черная гуашь, размытая слезами

    «Прага. 3.5.1989. Лена, сестрица моя, привет! После твоего письма я, наконец, вздохнул спокойно. Я с ума сходил от Милушиных намеков на какие-то происходящие с тобой неприятности, хватило и тех историй в Праге, от которых у меня дух занялся, я так волновался за тебя, это твое странное настроение (скорее, нервное расстройство) в тот вечер, когда мы сидели в кафе, я испугался тоски, звучавшей в твоем письме, и попросил Милушу, чтобы она тебе позвонила; просто боялся, что с тобой происходит неладное».

    Зденек волновался не зря.
    1-го мая я вышла проводить подругу до остановки. Для этого надо было пересечь поле, ведущее от Окружной дороги, где стоял наш дом, и выйти на Ленинградское шоссе, около моста через канал «Москва». Это было после одиннадцати вечера. На обратном пути, на поле, на меня набросился мужик с криком – на берегу лежит старушка, она сломала ногу, помоги дотащить ее на шоссе. Понятно, я бросилась на помощь. Мы бежали к месту бедствия, и тут он резко остановил меня, напялил на меня черную шапку и поднес к виску что-то острое. Конец. Никакой выставки. Остался ровно месяц до открытия. Сделают без меня, перепутают Соню Шпиц с Анной Шпиц. Он же завалил меня на лавку, стянул одежду, – проделал все, что делают кобели с суками, подтащил к берегу и сбросил в воду.
    Я осталась жива. Соню с Анной не перепутают.
    Не помню, как я выбралась из воды, но помню, как бежала к дому престарелых, стучала в дверь, никто не открыл, тогда я выбежала на шоссе и попыталась поймать машину, никто не остановился, тогда я побежала в милицию, которая была почти что у Речного вокзала, но меня оттуда выперли – никакой дачи показаний. Я попросила воды, милиционер подвел меня к крану – пей. Не помню, как я вернулась домой, но там было тихо.
    Сережа с Федей гостили у друзей в Париже, Маня и старшие дети Сережи спали. Я наполнила ванну горячей водой, легла в нее и подумала – никому не скажу. Если это все-таки случайное совпадение, то после открытия выставки буду думать, как быть дальше, если же не случайное, гебешники проявятся.

    С выставкой все двигалось, уже был опубликован небольшого формата каталог, сделаны панели и фотоувеличения, даже подписки. Оригиналы, которые, якобы давно были отосланы диппочтой, так и не появлялись. В какой-то день диппочта доставила огромный мешок, я содрала сургучную печать, но там были не рисунки, а дипломатическая переписка. Я немедленно позвонила в посольство, чтобы прислали за мешком курьера и привезли работы из еврейского музея. Нам надо успеть их оформить… Во избежание международного скандала за мешком прибыли тотчас. На следующий день прибыл контейнер. Он действительно стоял в посольстве уже десять дней.
    Я распаковала первую работу. Это был «Допрос» Фридл. Лицо с оплеухой – белая лепешка масляной краски, – и руки в крови. Мы смотрели друг на друга, пока я не заплакала.

    Открытие выставки 1 июня 1989 года. Белый лист, прожженный сигаретой

    За несколько часов до открытия директор выставочного зала, шустрый, маленького роста еврей, отозвал меня в сторону. На нем не было лица.
    – Вас ждут в моем кабинете, – сказал он, и след его простыл.
    Это были другие или те самые двое?
    Предложили присесть, я отказалась. Некогда.
    Мы пришли, чтобы помочь вам. Мы готовы курировать вашу выставку, охранять ее от нападок шовинистов. Вы, наверняка, знаете о существовании общества «Память». Я молчала. Вам удалось осуществить значительный международный проект. Он укрепит дружбу между нашими странами. Поздравляем. Не вставая с места, они протянули руки для пожаться. Я продолжала стоять. А что вы делали 1-го мая? Ничего. Мы слышали, что у вас были неприятности. Нет. Не было. Мы располагаем иными сведениями. Долгая пауза. Что ж, это славно, когда дурные новости не находят подтверждения. Удачи с открытием.

    Я побежала в туалет, сунула голову под кран. Волосы намокли, на платье стекала вода. В таком виде меня застала приятельница. Я попросила ее обменяться платьями. Не моргнув глазом, она стянула с себя черное платье, а я отдала ей свое мокрое, красное. Перед глазами стоял чертов мужик… кошмарная ночь. Меня накрыло. И именно в тот момент, когда состоялось все то, о чем я мечтала.
    В зале было уже много народу, в том числе посольского и зарубежного. Увлеченно беседуя с Хильдой и ее подругами из Германии, Сережа не заметил моего нового платья. Я попросила его стоять за моей спиной, когда я буду произносить речь.
    – Ты такая молодчина, – сказал Сережа, – ты уже все сделала, чего волноваться?
    Сказать? Нет. Все прошло. Но в этой стране я уже не останусь.

    Милада и трабанты. Рисунок пером на засохшем кленовом листе

    В начале октября 1989 года, после того, как выставка побывала в Москве, Риге и Вильнюсе, я приехала в Прагу сдавать дела. Был поздний вечер, Зденек уехал в другой город на съемки, звонить никому не хотелось, и я с чемоданом на колесиках пошла гулять по Малостранской. Проходя по маленькой уличке Снемовни, я услышала позывные «Би-би-си» и подумала, интересно, кто там живет? Я остановилась на углу старого дома где-нибудь века четырнадцатого и прислушалась. Радио звучало из окна на втором этаже. Дом был не заперт, я поднялась на второй этаж и позвонила в дверь. Не знаю, что уж со мной стряслось. Дверь открыла милая женщина чуть старше меня. Я сказала, что ищу комнату – на неделю. Она согласилась, не задумываясь. Пригласила меня к столу, а сама пошла на кухню готовить ужин.
    Мы дружим с Миладой по сей день, и часто вспоминаем этот момент. С ней, как она говорит, что-то случилось. Она как огня боялась незваных гостей и никогда никому не сдавала квартиру.
    Старинный уютный дом с балками, поддерживающими высокий потолок, картины на стенах, много книг, – Милада работала корректором в крупном издательстве.
    Я сбегала за вином в магазин на площади. Звенели трамваи, светилась булыжная мостовая. Полчаса тому назад колеса моего чемодана застревали между камней, теперь же я бежала на Снемовни, окрыленная. Я буду жить в самом любимом районе Праги!
    За ужином я рассказала Миладе про «Ведем», и она обещала в понедельник поговорить с директором, он еврей, его должно пробрать.
    Ночью мы пробудились от жуткого грохота. Булыжная мостовая сотрясалась под колесами машин.
    Милада побежала на разведку.
    Оказалось, что сотни немцев из ГДР едут на трабантах к зданию посольства ФРГ просить политического убежища.
    – Посольство – напротив нас, у Лобковицкого дворца. Уже вся площадь заполнена. Холодно. Люди лежат на мостовой, надо отнести им горячего чаю. И какой-то еды.
    Сколько немцев… Мы были не одни, кто пробирался узкими тропками между лежащими. Милада с кем-то говорила, а я знай, разливала чай по кружкам и коричневым пластмассовым чашечкам. «Данке шен», – единственное, что я понимала по-немецки.
    Не помню, сколько раз мы заваривали чай и возвращались на площадь. Под утро на площади появилось много полицейских, возможно, они бдели и ночью, но мы их не заметили.
    В семь утра Милада ушла на работу, и вскоре позвонила мне оттуда – директор нас ждет.
    Вот это да!
    Я поехала к Марии, и, о счастье, она оказалась дома. Я уговорила ее надеть красивую шляпку и отправиться вместе со мной в престижное издательство, где работает моя подруга Милада. Ну что нам будет, если мы на голубом глазу придем втроем к директору, тем более, он еврей, расскажем про «Ведем», про намерения издать его в СССР, раз в родной стране не выходит. Опальная Мария испугалась за директора, – вдруг за это его уволят с работы.
    Найдет другую.
    Но он же еврей, ему это будет вдвое сложней.
    Идем, и все.
    И мы пошли.
    Директор был мил, угощал нас кофе, позволил курить в его кабинете, тогда с этим было просто, выслушал нежнейшее щебетание Марии и сказал: «Сейчас не получится, но если и как только ситуация улучшится, я издам, обещаю».
    Мария согласилась обмыть наш поход в баре. Мы вошли, и она припустила поля шляпки, на всякий случай. Попивая бехеровку, мы пришли к выводу, что издание «Ведема» не за горами. Что-то витает в воздухе.
    Надо непременно сообщить об этом Зденеку. Но как? Через его жену Алену.
    Тогда в барах разрешали звонить по телефону со стойки, деньги за переговоры включались в счет. Я написала на бумажке номер и подала официанту. «Зденек на съемках, будет через три дня», – ответила Алена голосом секретарши. Рассказывать про новость расхотелось.

    Чужой язык. Фотографии, закапанные воском

    В музее ничего не изменилось. Куратор встретил меня приветливо, похвалил за московский каталог и дизайнерскую работу – он видел фотографии с открытия выставки, присланные в музей из посольства. Он даже пригласил меня поездить по заброшенным еврейским кладбищам вместе с коллекционером иудаики из Тель-Авива.
    Кладбищенские территории, некогда отданные под развитие мелких производств, давно пустовали. Замшелые надгробные плиты были усыпаны опавшими листьями. Седовласый курчавый израильтянин убирал их с камней руками в перчатках. В кладбищенской тиши звучали молитвы моего деда-иудея, – бормотание переходило в нечто подобное пению, – стихало, и вновь повторялось. Может, израильтянин просто читал имена, выбитые на плитах? Мой дед на иврите только молился, а для человека из Тель-Авива это был обычный язык.
    На одном из кладбищ какая-то старушка сгребала листья граблями. Израильтянин протянул ей долларовую бумажку, и она попятилась. Сообразив, что к чему, он подал ей кроны. Их она приняла с благодарностью, перекрестилась.

    Мы вернулись в Прагу.
    Зденек был на съемках. Я так ждала его, чтобы рассказать обо всем, что случилось, но рядом оказался израильтянин, и именно на него, человека случайного, я обрушила всю эту историю. Помог английский – на чужом языке рассказывать легче.
    Он выслушал меня и сказал: «Нельзя жить в стране, где тебя изнасиловали». И добавил: «Я сделаю все, чтобы вывезти тебя и твою семью в Израиль».

    Кого только не насылала Фридл в мою жизнь, чтобы дать мне возможность осуществиться. Делать то, что хочется. Не нести ответственности ни за танки, ни за антисемитов, не за решения безмозглого правительства. Сколько лет я ждала почтальоншу с письмом, дарующим свободу, а получила ее из рук коллекционера иудаики из Тель-Авива.

    Зачем висеть вместе? Бечевка, прилепленная к скотчу

    Зденек вернулся. Впервые я пришла к памятнику Яну Гусу на пять минут раньше. А он впервые опоздал на целых семь минут: в последнюю минуту решил ехать не на машине, а на метро. Чтоб выпить. И не рассчитал время.
    Мы шли, взявшись за руки, и я рассказывала про встречу с директором издательства, про Марию, которая, благодаря «Ведему», вышла в свет. Про свет надежды.
    – Я устал жить надеждами, – сказал Зденек, вешая плащ на крючок и усаживаясь на высокий стул. – Это уже не приносит радости. Когда-то я радовался – вот, дождался свободы. А теперь меня гложут сомнения. Имею ли я вообще право на эту свободу претендовать?
    Я накинула на плащ куртку. Зденеку это не понравилось.
    – Есть же свободный крючок рядом. Зачем висеть вместе?
    Мы никогда не ходили с ним в винный погреб. Неприятное место, запах прокисшего вина вперемешку с табачным.
    – Давай пересядем, – предложил он, потирая спину.
    Перешли в комнату с обычными стульями, но еще более душную.
    – Так будет получше, – сказал Зденек и, не спрашивая, что я хочу, заказал по коктейлю. Мы посасывали из трубочки кроваво-красную жидкость со льдом. На дне были вишни.
    – Я вернулся из странствий в весе пера. 32 кг. при росте метр восемьдесят два. В Праге резко набрал вес и перегрузил позвоночник. Заниматься собой противно. Хожу в спортзал как на плаху. О, наконец-то мне удалось испортить тебе настроение!
    – Ты играешь в сериале плохого мальчика?
    – Люблю тебя, прости, – Зденек поцеловал мне руку. – А вот себя ненавижу. Ты думаешь, я нормальный? – Зденек приблизился ко мне, его лицо пылало, а глаза были холодными. – А что, если ты имеешь дело с убийцей?
    – Продолжаешь играть в «Двенадцать разгневанных мужчин»?
    – Нет, – Зденек подпер ладонью подбородок, поглядел на меня искоса. – Как прошла выставка? Куратор произнес тронную речь? Москва оплатила ему билет? Так что же было в Москве?
    – Все остались живы, это главное.
    – А вот у меня не все остались живы…
    Увидев официанта, он оживился.
    – Еще по коктейлю.
    Зденек втянул в себя разом полбокала кровавой жидкости.
    – А теперь о том, кто не остался в живых. Из-за меня, – Зденек больно сжал мою руку. – На вечернем аппеле сообщили: утром все должны быть на станции. Кто не встанет или упадет по дороге, будет застрелен. А в нашем блоке – одни доходяги. Страшная ночь стенаний и молитв… Были там еще два юных брата-близнеца. Проныры! Уведут цыган в газ, они тут как тут, подбирают вещички. Я не любил их. Тогда у меня еще было понятие о том, что дозволено, а что нет… Не смотри на меня так!
    – Как?
    – Сочувственно. Я этого не достоин. От нашего блока до станции было около пяти километров. Стреляли в любого, кто поскользнулся или замешкался… Не помню, как я оказался в открытом вагоне, нас навалили друг на друга, три-четыре дохляка в одной упаковке… Я не мог дышать, я пытался спихнуть того, кто на мне лежал. Я кусал и щипал его, пока он не свалился. И тогда я увидел – это был молодой человек. Он прохрипел и стих. Мне было тошно смотреть на труп, и я попросил близнецов оттащить его в сторону, те согласились, за хлеб. Хлеба у меня не было. Видишь, я не только сравнялся по мерзости с близнецами, я превзошел их. Они питались падалью, но никого не убивали. Зато теперь я знал, что выживу, любой ценой. Ну что, поверила? – Зденек смотрел на меня в упор и смеялся, смеялся до слез. – Испугалась, ты правда же испугалась?
    – Правда.
    – Значит, получилось. Я хотел тебя испугать. И еще подсыплю перца, для мелодрамы. Под нашими окнами проходит железная дорога. По ней ездят товарные поезда. Страшно?
    – Нет.
    – Вот и хорошо. Теперь и мне не страшно. Король-распутник танцует со Смертью, и она душит его в своих объятьях… Представление заканчивается, приходите завтра в 12 часов. Вход свободный.
    – Что это?
    – Так кончалась пьеса Гануша Гахенбурга «Ищем пугало». Он успел ее дописать. Хотя из-за него задержали поезд. Она приложена к «Ведему», не подшита. Напомни об этом Марии и Курту. В ней бы я сыграл Смерть. Так что выставка? Как поживает «Ведем»? Давление, температура, пульс?

    Перекресток. Рисунок углем

    В январе 1991 года мы с Аленой стояли у переезда. «Не знаю, что ему вдруг стукнуло, – проговорила она после долгого молчания. – Когда ты прибежала ко мне в поликлинику с уговорами сменить квартиру, я, как ты помнишь, рассмеялась. Мне казалось, что я знаю его как облупленного. Подумаешь, разыграл перед тобой спектакль, он же был мастером этого дела. Любому мог мозги запудрить. И так ведь все хорошо складывалось, новая роль в пьесе Гавела, договор на издание «Ведема»...»
    Я слушала Алену и вспоминала стихи четырнадцатилетнего Зденека.

    На распутье

    Не обо что душе опереться, некуда телу волочь меня,
    Некуда двинуться, негде посеять семя.
    Я, над собою склонившись, стою на распутье,
    Из-под ног уходит земля, гнетет меня бремя.

    Тысяча незнакомцев зовут меня издалёка,
    Да руки достать не могут, хоть всё мое око видит,
    Дикое одиночество меня рассудка лишает,
    Все ждут, когда колокол вечность пробьет.

    К чему на ладонях мозоли, и опаленные лица,
    Ждущие старость, чтоб помереть в свой час?
    К чему увяданье и жалобное рыданье,
    Леность и безразличье – что они есть для нас?

    Кому мои просьбы направить, кому себя вверить?
    Где мне искать спасенья, во что мне верить?
    На кого положиться, и кто ко мне возвратится?
    Кто смилуется надо мною и доверится мне?

    Кто даровал нам жизнь, чтобы мы в ней жили?
    Зачем умирать должны, когда жить охота?
    А чтоб наши шаги стихли еще до похода,
    Звонит по нам колокол, а мы не хотим умирать.

    Склоняюсь сам над собою. Куда себя отнесу я?
    Где я сейчас и где я буду потом?
    Я еще здесь. И все еще на распутье.
    Не знаю, за что же должен я жизнь отдать.

    Рвань. Бумажные обрывки, заляпанные краской

    В 1991 году я увидела макет «Ведема». Но где же пьеса «Ищем пугало»? Она лежала отдельно, не подшитая к журналу.
    Пьесу не только нашли и включили в сборник, – нарисованная Ганушем Гахенбургом обложка, рукописный перечень действующих лиц и две первых страницы пьесы, – пошли на форзац.
    В том же году я попросила свою знакомую, у которой был доступ к секретным архивам, проверить личность куратора. Да, он работал на органы, у него была своя кличка.
    В 1993 году вышел «Ведем» с предисловием Вацлава Гавела.
    Мария подарила мне книгу с дарственной надписью: «Дорогой подруге Лене Макаровой с благодарностью за то, что она сотворила, дабы эта книга увидела свет».

    После выхода «Ведема» по-чешски и по-английски мы с Сережей взялись за наше издание. Оно было совсем иным. Первый том состоял из дневников, второй был посвящен детям и учителям гетто Терезин. Кроме «Ведема», я перевела еще четыре детских подпольных журнала.
    Второй том был издан на чешском языке Томашом Бергманом в 2009 году на его собственные средства. Верующий католик, он считал своим долгом донести эту историю до чешского читателя.
    Новый директор Еврейского музея Праги, которого я знала как диссидента и верующего еврея, наложил на Томаша Бергмана штраф в 7000 евро за использование материалов без разрешения.
    Я написала письмо, предлагая директору переиздать книгу. Тираж к тому времени был раздарен библиотекам и лишь частично распродан, чтобы покрыть расходы на печать.
    Нет. У Еврейского музея нет материальных возможностей переиздать эту книгу, штраф должен быть уплачен. Что тут скажешь? Жизнь – это дама с причудами.

    ***
    «Склоняюсь сам над собою. Куда себя отнесу я?»
    Ответ получен. Зденек бросился на рельсы, но угодил под прицеп вагона, и тот еще долго волок за собой его тело.
    «Где я сейчас и где я буду потом?»
    И на это есть ответ.
    Во мне. А когда меня не станет, в этих буквах, вшитых под кожу.
    Оля :-)
    Аватара пользователя
    ayna

     
    Сообщения: 6741
    Зарегистрирован: Сб апр 21, 2012 11:29 pm
    Откуда: Sweden

    Пред.

    Вернуться в Книги Елены Макаровой



    Кто сейчас на конференции

    Сейчас этот форум просматривают: нет зарегистрированных пользователей и гости: 1